Записки малоросса о русской идентичности и «сознательном украинстве»...
Но чтобы вы знали, что Сын Человеческий
имеет власть на земле прощать грехи, -
тогда говорит расслабленному:
встань, возьми постель твою, и иди
в дом твой. И он встал, взял постель
свою и пошел в дом свой.
Мф. 9: 6-7)
«Национальное обезличение есть великая беда и опасность в жизни народа», - писал И.Ильин. Ему, правда, казалось: идея сделать всех людей одинаковыми настолько бредова, что не заслуживает серьёзного опровержения. Наблюдая сегодняшнюю Украину, приходится констатировать: большинство моих соплеменников-малороссов уже не в состоянии отличить бред от небреда, а потому нечувствительны к той беде, которая их постигла.
Всякий народ, в котором националисты узурпировали право говорить от его имени, обречён на смуту. Национализм творит из идеи народа изуверскую псевдорелигию, разрушая народное предание и ввергая народ в беспамятство.
Псевдорелигия в христианском народе - это всегда антихристианство, ничем другим она быть не может по определению. Отказ от христианской религиозной идентичности в пользу антихристианской идеологической ведёт народ к духовной катастрофе. Иной альтернативы дехристианизации нет.
1.
Пока нет общего идеала - нет и народа. «Слово «общность» лишено смысла, до тех пор пока общность не связывается чем-то. Сумма не есть Сущность». Заглавная буква означает: писатель-христианин А. де Сент-Экзюпери имел в виду Сущность не привременную, а переходящую в вечность. В научном стиле это звучит приблизительно так: народ является «индивидуализацией религиозно понятой идеи культуры» (Л.Карсавин). Ключевое слово здесь «религиозно».
Всякая религия богооткровенна: религиозные истины людям сообщаются свыше. Если в той части сознания, которое отвечает за веру, истины, открытые человеку Богом, подменяются истинами, придуманными человеком, сконструированными его рассудком, возомнившим, будто он способен подправить Творца, то мы имеем дело с псевдорелигией - идеологией.
Стержень положительной идентичности любого народа всегда религиозный. У древних народов в этом качестве выступает одна из мировых религий: христианство, ислам, буддизм, сюда же добавим иудаизм. В средневековье объединение европейских племён в народы происходило под влиянием христианства. До крещения племенные союзы образовывались главным образом на основе отрицательной идентичности - противопоставления себя чужакам. Славяне объединялись для отражения степных кочевников или для набегов на них, но когда надобность в войне с внешним врагом отпадала, они снова начинали враждовать между собой.
Отрицательная идентичность - ситуативная, а потому слабая. Князь Владимир попытался было приспособить язычество к интересам объединения государства, но целей он не достиг. Реальное объединение началось лишь после того, как неспособная рассеять мрак племенной разобщённости «светлость» языческой Руси стала преображаться в христианскую «святость». Когда «в народном сознании «православный» стало синонимом «русского», а «поганый» означало иноверца и иноземца, чужестранца» (В.Я.Пропп).
Действенность христианства как фактора консолидации положительной русской идентичности была обусловлена тем, что оно привносило в сознание русских людей цельное ведение замысла Божия о мире и о человеке, освобождало их из плена безличного хаоса. Благодаря христианской вере русские ощутили себя общниками древних великих народов и цивилизаций и тем обрели сравнимое с ними достоинство. Этот перелом в сознании не мог не повлечь за собой глубинного изменения качества народного идеала. Он не был механически пересажен с греческой на славянскую почву: христианизация не сопровождалась у нас глубокой эллинизацией; его формирование, скорее, можно сравнить с прививкой идеи христианской святости к языческому идеалу «светлости».
И у других племён средневековой Европы происходил аналогичный перелом, когда они объединялись под влиянием общего устремления к христианской святости. При этом, заметим, теоцентрическое средневековье нигде не являет нам христианский идеал в виде рациональной концепции. Везде идеал символичен, его скорее можно уподобить иконе. Рассудок, для того чтобы познать, пускает в ход скальпель: редуцируя, сводя всю сложность бытия к каким-нибудь удобным формулам, он тем самым умертвляет образ истины. Икона - это цельный, живой образ.
В русском героическом эпосе эта икона стала называться Святой Русью. В средневековой книжности такое словосочетание почти не встречается. Но это не значит, что народный идеал не отразился в книжности. В иконически совершенном виде самое важное о призвании новокрещёного русского народа было выражено в проповеди митрополита Киевского Илариона:
«...Вера благодатная по всей земле распространилась и до нашего народа русского дошла. И законническое озеро высохло, евангельский же источник наполнился вод и всю землю покрыл, и до нас разлился. Ведь вот уже и мы со всеми христианами славим Святую Троицу... Все страны Благой Бог наш помиловал и нас не презрел, восхотел - и спас нас, и в разумение Истины привел. Ибо когда опустела и высохла земля наша, когда идольский зной иссушил ее, внезапно потек источник евангельский, напояя всю землю нашу... Когда мы были слепы и истинного света не видели, но во лжи идольской блуждали, к тому же были глухи к спасительному учению, помиловал нас Бог, и воссиял в нас свет разума, чтобы познать Его, по пророчеству: "Тогда отверзутся очи слепых и уши глухих услышат". И когда мы претыкались на путях погибели, последуя бесам, и пути, ведущего к жизни, не ведали, к тому же бормотали языками нашими, молясь идолам, а не Богу своему и Творцу, - посетило нас человеколюбие Божие. И уже не последуем бесам, но ясно славим Христа, Бога нашего, по пророчеству: "Тогда вскочит, как олень, хромой, и ясен будет язык гугнивых". И когда мы были подобны зверям и скотам, не разумели, (где) десница, (где) шуйца, и земному прилежали, и нимало о небесном не заботились, послал Господь и нам заповеди, ведущие в Жизнь Вечную, по пророчеству Осии: "И будет в день оный, говорит Господь, завещаю им Завет с птицами небесными и зверьми земными, и скажу не Моему народу: "вы Мой народ", а он скажет Мне: "Ты Господь Бог наш!". И так, будучи чуждыми, мы людьми Божиими нарекались и, бывшие врагами, мы сынами Его прозывались. И не хулим по-иудейски, но по-христиански благословляем, и не собираем совет, чтобы распять (Его), но чтобы Распятому поклониться. Не распинаем Спасителя, но руки к Нему воздеваем. Не прободаем ребр, но от них пьем источник нетления. Не тридцать сребреников наживаем на Нем, но друг друга и весь живот наш Ему предаем. Не таим Воскресения, но во всех домах своих возглашаем: Христос воскресе из мертвых! Не говорим, что (Он) был украден, но (что) вознесся туда, где и был. Не неверуем, но, как Петр, говорим Ему: Ты - Христос, Сын Бога Живаго, и с Фомою: "Ты есть Господь наш и Бог", и с разбойником: "Помяни нас. Господи, во Царствии Твоем!". И так веруя в Него и храня предания святых отцов семи Соборов, молим Бога еще и еще потрудиться и направить нас на путь заповедей Его... Похвалим же и мы, по силе нашей, малыми похвалами, великое и дивное сотворившего, нашего учителя и наставника, великого князя земли нашей Владимира, внука старого Игоря, сына же славного Святослава, которые во времена своего владычества мужеством и храбростью прослыли в странах многих и ныне победами и силою поминаются и прославляются. Ибо не в худой и неведомой земле владычество ваше, но в Русской, о которой знают и слышат во всех четырех концах земли».
«Богоизбранный народ», о котором говорит киевский митрополит, это и есть Святая Русь - народ, одновременно живущий и в привременном мире, и в вечности, народ как Церковь. Это на русский лад Небесный Град, приготовленный Господом для верных, «как невеста, украшенная для мужа своего», - образ, который в «Откровении» Иоанна Богослова символизирует доступную человеческим общностям святость:
«И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет.
И я, Иоанн, увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего.
И услышал я громкий голос с неба, говорящий: се, скиния Бога с человеками, и Он будет обитать с ними; они будут Его народом, и Сам Бог с ними будет Богом их.
И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло.
И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое. И говорит мне: напиши; ибо слова сии истинны и верны» [Откр., 21].
Небесный Иерусалим, как и всё, что имеет отношение к области таинственного, строго научному анализу не подлежит. Непознаваемое - сфера религии. Но то, что христианский идеал не может не быть окрашен в тона конкретной народной культуры, - истина, вполне доказуемая научно. Христианство никогда не разговаривало и в принципе не может разговаривать на искусственном языке, а это значит, что оно не может иметь какого-то особого, наднационального, воплощения. Христианизация нигде и никогда не начинается с чистого листа; так не бывает: вчера никаких признаков общности не было, а сегодня появился христианский народ. Это всегда постепенное преображение конкретной языческой культуры. Яркое и благое в этой культуре не отвергается христианской книжностью, но впитывается ею, а затем, в преображённом виде, возвращается народной стихии. Самобытная христианская культура включается в диалог с другими христианскими культурами, и таким образом достигается вселенская соборность христианства. Соборность - это не культурная унификация; глобальная массовая культура как раз разрушает её.
Если национальность противоречит вселенскости, то это происходит только «вследствие человеческой слабости и греховного нарушения «иерархии ценностей»« (о. Александр Шмеман). Национализм и все прочие рационалистические идеологии как раз и отличаются тем, что христианскую иерархию они опрокидывают: ценности христианства утрачивают в них статус абсолютной истины.
Между тем, без опоры на незыблемые истины человек не способен мыслить. Если их не даёт религия, то он должен придумать их сам. Само собой, престиж истин, имеющих в сознании людей статус богооткровенных, сообщённых Сверхсущностью, несравнимо выше и прочнее, нежели престиж истин «рукотворных». Даже атеист может принимать религиозные истины в качестве безусловных мировоззренческих и нравственных императивов, исходя из того соображения, что они, будучи непартийными, не мотивированными интересами ограниченной части общества, обладают за счёт этого огромным объединительным потенциалом. Кроме того, ответственный атеист-патриот отдаёт себе отчёт в том, что народные предания, сформировавшиеся под влиянием религиозной книжности в эпоху теоцентризма, гораздо более плодоносны, нежели интеллектуальные квазипредания космополитического рационализма. В обществе, в котором санкционировано не только конструирование умозрительных «незыблемых истин прогресса», но и их волевое воплощение в жизнь, становится неизбежной перманентная борьба между «старыми» и «новыми» идеологемами - источник постоянных революционных смут. При этом революция, как духовный феномен, не предполагающий иной, кроме перевёрнутой, иерархии ценностей, всегда противится возвращению иерархии в естественное положение - с головы на ноги.
Народ, который нигилистически отрекается от своей естественной религиозной идентичности в пользу искусственной идеологической, неизбежно попадает в зону жестокой политической турбулентности. Внутри русской цивилизации такой искусственной общностью становится в ХХ веке «советский народ». Ради разрушения русской традиционной идентичности конструкторы этой «политической нации» инвестировали огромные ресурсы в антагонистические христианской Руси националистические проекты. Одним из таких таранов для дерусификации стал Украинский проект. Истощение в Малороссии русского сознания - одно из самых трагических последствий коммунистического переворота. Перманентные майданы в независимой Украине похожи на предсмертные конвульсии Малороссии. Даже если не впадать в катастрофизм, нельзя не констатировать: украинский национализм фатально обезличил древний народ и, если тенденция не переменится, обрекает его на мучительную агонию.
2.
Не имея достаточного объединительного потенциала, рационалистическая псевдорелигия-идеология утверждается путём эксплуатации дремавших до этого языческих суеверий и стереотипов. Носители традиционной идентичности становятся для неё непримиримыми врагами. Чтобы разрушить эту идентичность, идеология должна воздействовать на ту часть сознания человека, которая отвечает за связь с непознаваемым, то есть на сферу религиозности. Что б там ни писали сами о себе классики марксизма-ленинизма, практика воплощения их идей свидетельствует: главной претензией коммунистов было дать человечеству новую веру. И заповеди христианства были коммунизмом не то что вовсе отринуты - они были именно перевёрнуты: крест оголовьем вниз. Собственно, сами коммунисты христоборческую сущность своей идеологии никогда не скрывали.
Иначе позиционирует себя по отношению к христианству национализм. На знамёнах украинских националистов написано: «Бог и Украина». Националисты носят кресты на груди и клянутся Господом и Пресвятой Богородицей. Но на самом деле христианские символы цинично используются в целях, которые с христианством совершенно несовместимы. В христианской религии националиста привлекает то же, что и большевика-атеиста: «Толпа «убеждается» только идеями, пользу которых для себя или престиж которых она не совсем себе ясно осознаёт (их «не понимает»)... Боги, герои и догмы получают признание, не будучи предметом дискуссии. Как только они становятся этим предметом, они утрачивают свою силу». Процитированный Дмитрий Донцов - основоположник идеологии украинского интегрального национализма, лидер петлюровского и бандеровского движений, духовный вождь и наставник современного майданного «сознательного украинства». Он много рассуждает о христианстве в своих сочинениях, но при этом он нигде не призывает к соблюдению установленных Богом заповедей и нравственных устоев; его привлекает в христианской религии то, что её догматы принимаются людьми без рассуждений, не допуская сомнения. «...В политике, так же как и в религии, успех всегда на стороне того, кто верит, а не того, кто сомневается...». Для Донцова Христос - романтик-революционер (он так буквально и определяет), способный вызывать у людей слепую аффективную веру. «Эти аффекты Гегель назвал «пафосом»... Без этого пафоса не может жить никакая идея, в том числе и национальная... Этот пафос у носителей великих идей приобретает форму того, что в обыденном языке называется «фанатизмом»...». Между заповедями христианства и дарвинистским кодексом националистами ставится знак тождества. «...Все великие события в истории были следствием фанатичных идей». Христианство, утверждает Донцов, попирает общепринятые нормы морали, и в этом смысле оно так же «аморально», как и «интегральный национализм». «Жизнь... это борьба, и потому моральными являются все признаки, которые увеличивают способность к борьбе... Это мораль, которая ненавидит «добрых людей», которые потому «добрые», что не настолько ещё сильны, чтобы стать злыми; которая протестует против «человечности», забивающую веру в себя и желание собственноручно добывать себе место под солнцем... Это мораль, что на все вопросы этических «евнухов» - «счастливы ли вы?» - отвечает гордыми словами байроновского Люцифера: «мы могущественны!» (Are you happy? - We are mighty!)». И отсюда: «Те моральные идеи хороши, которые идут на пользу в конкурентной борьбе за существование... Лишь филистеры могут... морально осуждать войну, убийство, насилие, - филистеры и люди с отмершим инстинктом жизни».
Главным врагом украинства Донцов называет Православие. Зато католичество и протестантизм вызывают у него пиетет. В Православии Донцова категорически не устраивает то, что оно выступает «против всякой прецизации (то есть уточнения, рациональной конкретизации, редукции) способа, которым должна достигаться религиозная истина, и против логики в её познании», что оно «отбрасывает принцип рационализма». У католиков же, по Донцову, есть и «логика», и «мощная организация», «которые утверждают способ поиска и интерпретации религиозной истины». Католическую церковную организацию Донцов удостаивает наивысших похвал, называя её «гениальной». «Безупречна» она как раз благодаря своему рационализму, и этому, утверждает Донцов, «очень завидуют» православные. «Создав себе институт папства, внедрив принцип логической интерпретации догм, католическая церковь усвоила себе (через Аристотеля и схоластику) основы рационализма и логической дедукции, то есть те, на которых строится всё здание модерна...»
Противостояние европейского рационализма и Православия - это для Донцова и для всех украинских националистов, как умеренных, так и радикальных, не просто мировоззренческий, а цивилизационный конфликт. Поэтому украинский национализм всегда стремился к религиозной, культурной и политической унии с Европой. «Конфликт между Европой и Россией - это глубокое противостояние двух взаимно враждебных цивилизаций... Эту абсолютную несовместимость обеих культур и конечность борьбы между ними, борьбы, под знаком которой идёт и будет идти весь европейский кризис, и должны мы иметь в виду при определении роли Украины в этом конфликте, при обосновании линий нашей национальной политики или сути нашего коллективного идеала... В этой вечной нашей борьбе против хаоса на Востоке, в защите - в своей собственной государственнической культуре - всей культуры Запада как раз лежит украинская национальная идея... Более или менее свободная Украина - это жолнеры Жулкевского и козаки Сагайдачного в Кремле, это Карл ХІІ на левом берегу Днепра, это армии Габсбурга и Гогенцолерна в Киеве, Екатеринославе и Одессе...»
В советский период, по крайней мере с тех пор, как государственная идеология озаботилась консолидацией «новой исторической общности - советского народа», проевропейская и дерусификаторская суть Украинского проекта была приглушена. Но как только Советский Союз распался, украинизация снова стала осуществляться как европейский цивилизационный проект, предполагающий смену восточнославянской идентичности украинцев на западнославянскую. «Мягкие» украинизаторы сменялись радикалами, но политика оставалась неизменной. Именно при «умеренном» Кучме было издано за государственный счёт полное собрание сочинений законченного русофоба Донцова; при Януковиче улицы украинских городов так же переименовывались в честь бандеровцев, петлюровцев и прочих, в том числе неукраинских, врагов России, как и при Кравчуке и Ющенко; каратели УНА-УНСО представали героями в переписываемых при всех президентах школьных и вузовских учебниках истории; что бы ни обещали они перед выборами, заняв высший пост в государстве, все они рьяно брались закрывать остающиеся русские школы: на весь русскоязычный Киеве их осталось меньше, чем школ с английским языком обучения.
«Украина - не Россия» - назвал свою книгу президент Кучма. Его индивидуальное речевое поведение также красноречиво свидетельствует: Украина - это дерусификация. Выросший в украинском селе и с детства говоривший на украинском, он оказался совершенно беспомощным украинофоном, когда попытался заговорить «по-киевски». Запинаясь на каждом слове, боясь употребить лишний раз форму, имеющую аналог в русском языке, он вёл себя как иностранец, не преодолевший языковой барьер. Но это был совсем другой психологический комплекс - это был страх выдать себя и быть заподозренным в малороссийстве. И это не какой-то исключительный пример речевого поведения украинца: так входят в украинский нормативный язык почти все малороссы - те, кто воспитывался в среде, где сохранялась русская идентичность. У всех этих людей при переходе в «сознательное украинство» проявляется один и тот же стереотип: чем меньше украинский язык напоминает русский и чем меньше в нём церковнославянских элементов, тем он качественнее. Поясню на конкретных примерах. Ни в сёлах, ни в городах Восточной Украины природный, ненарочитый, украинофон не скажет «Я чекаю автобус», но в речи дикторов телевидения и журналистов газет употребляется почему-то почти исключительно этот относительно недавно заимствованный польский глагол. Если глагол «ждати» ещё фиксируется в современных академических словарях, то слова «да» там уже нет, хотя трудно найти украинца, который не употреблял бы его в своей речи. Выросший в украинофонной среде, я никогда не употреблял и не слышал, чтобы употребляли другие, немецкие заимствования «дах», «цвях», польские «потяг», «наразі», и сотни, если не тысячи, других столь же искусственных слов. «Не люблю німецьке слово «дах», Таж усі слов'яни кажуть «криша»...» (Д.Каратеев).
В силу этой тенденции довольно экстравагантно выглядит церковный стиль современного украинского языка. Замену церковнославянизмам, которые у «сознательного украинства» справедливо ассоциируются с русским церковным стилем, стали искусственно (на манер пресловутых «мокроступов») создавать из редких, архаических и диалектных, элементов украинской разговорной речи. Тенденция распространилась и на другие книжные стили, в результате чего украинский литературный язык «оформляется как язык монолингвальный в противоположность билингвальному русскому» (Ю.Шевелёв). Народ этого бунта против церковного языка не принял и до сих пор продолжает, особенно православная его часть, активно употреблять в своей речи церковнославянизмы. В итоге даже те, кто по образовательному и культурному статусу вполне доросли до использования в повседневной речи литературного языка, говорят на «суржике» - русско-украинском «наречии», в сущности, катакомбной версии малороссийского литературного языка. Само существование такого феномена уличает украинских националистов в неуважении к культурному преданию собственного народа. Глубоко символично, что «суржик» ненавидим в этой среде едва ли не больше, чем русский язык. Сочувствовавший националистам Шевелёв процесс вытеснения церковнославянизмов и русизмов считал «здоровым», но и его смущала неистовость реформаторов: «Украинский литературный язык, подвергся беспримерной нормализации. Здоровый сам по себе процесс, не раз на практике имел не очень здоровые уклоны, когда языковеды, вместо того чтобы выбрать одну из наличных в языке форм, начинали навязывать языку свои законы, то и дело создавая искусственные, нехарактерные формы или конструкции».
Уклоны никуда не делись: и сегодня украинцам навязываются в качестве эталонных музейные формы, сохранившиеся в искусственной среде украинских диаспор в Америке; народу внушается идея, будто тот язык, на котором он говорит, искажён «злокозненными москалями», а настоящий, чистый, язык якобы сохранился там, где говорят по-английски. Но дело даже не в уклонах. То, что Шевелёв называет «здоровым процессом», на самом деле является психологической и лингвистической аномалией. Норма - это когда нормализацией литературного языка занимаются преимущественно консерваторы, хранители традиции, не склонные к опрометчивости в вопросах, качающихся языковой кодификации. Особенно это важно в крестьянских народах, для которых консерватизм мышления является одной из определяющих черт сознания. Но нормализаторы украинского языка мобилизуются из среды нигилистически настроенных революционеров, блюстителей «идеологической чистоты»: свою миссию они видят в том, чтобы подтянуть украинский язык под критерии «национальной сознательности». Поэтому совсем не приходится удивляться тому, что малороссы испытывают дискомфорт, когда им приходится использовать украинский литературный язык, и предпочитают ему русский язык.
То, как нарочито украинская идеологическая идентичность утверждается на отрицании традиционной русской (малороссийской), хорошо видно и на примере украинской литературы. Её персонажи отличаются крайне неестественным речевым поведением: как будто общаются между собой представители некой герметичной секты, непроницаемо отгородившейся от реальной действительности. Подлинная Украина, как минимум, двуязычна, и то, какой ты используешь язык, всегда так или иначе значимо. Русский язык обычно маркирует принадлежность к городской интеллигентской среде; им, в том числе, пользуются и вполне национально сознательные городские интеллигентны. Так в жизни, но не в украинской литературе: там русская речь маркирует отнюдь не интеллигентность или образованность - качества в сознании большинства положительные, а характеризует либо карикатурно-комический персонаж, либо злодея-»украинофоба». Реальная русскоговорящая Украина украинской литературой полностью отрицаются. Таковой нет ни на Слобожанщине, ни на Донбассе.
«Кочa... Я тобі двa дні телефонувaв. Ти що слухaвку не береш?» - при переводе на другие языки фантастичность такого речевого поведения, естественно, затушёвывается. И хотя другие симптомы «малороссийской» закомплексованности перевод скрыть не в состоянии, на английском или немецком языке это всё же читабельно и даже иногда заслуживает премий. Но если читать такое на украинском и при этом не быть зашоренным «сознательным украинцем», то никак нельзя избавиться от впечатления, будто украинский писатель (в данном случае Сергей Жадан) не столько стремится сказать что-то важное людям, сколько для него важно, чтобы люди узнали об украинстве. Эта нарочитость в той или иной мере свойственна едва ли не всей украинской литературе, начиная с Тараса Шевченко.
3.
Тарас Шевченко - общепризнанный духовный вождь «сознательного украинства», а потому заслуживает отдельного разговора.
Шевченко стал популярен на волне романтической моды на «фольклор». В конце 18 века пресытившейся декоративной вычурностью барокко и гранитным пафосом классицизма Европе открылось обаяние «простонародности»; само собой, ей тут же стала подражать в этом увлечении и чуткая к европейским модным веяниям вестернизированная российская знать. Коверкание народных наречий сделалось одной из светских забав, салонные пииты стали подражать народным былинам и песням. Двоящееся сознание русского европейца отчасти утешалось в романтизме иллюзией обретения утерянной почвы. Примирение с народностью было мнимым, потому что в самом народном предании отклика на романтизм не было. То, что романтики называли возвратом к народности, являлось в большей степени её салонной имитацией.
Гоголь и Шевченко - два самых известных имитатора малороссийской простонародной экзотики в первой половине 19 века. Однако если для Гоголя «фольклорный» романтизм был только этапом творческого становления, толчком к освоению реалистического метода, то у Шевченко всё им написанное «фольклорной» темой, по сути, и исчерпывается. То, что ему, а не Гоголю, стоят памятники по всей Украине, говорит не столько о его выдающихся заслугах перед культурой, сколько о том, что в украинском обществе на протяжении последних ста лет преобладает запрос на романтическую имитацию народности. Символом украинства Шевченко стал потому, что сам этот феномен исчерпывается романтизмом, и все те, кто не исповедует романтический стиль, ему подозрительны как не вполне «сознательные» украинцы. По крайней мере ни Гоголь, ни Сковорода, ни Димитрий Ростовский, ни Иоанн Вышенский, ни другие выдающиеся малороссы, чей талант значительно превышал скромное дарование Тараса Шевченко, на роль таковых не подходят.
Хотя Киевская Русь и называется в школьных учебниках независимой Украины украинским государством, на самом деле средневековье глубоко чуждо по духу романтическому украинству. Оно интересно «сознательным украинцам» только как внешняя декорация: «патина древности» - это ведь так престижно. На глубине «фольклорная» сущность украинской идентичности антагонистична древнерусской христианизации.
В средневековье противопоставление книжности и устного народного творчества было в принципе невозможно, хотя бы потому, что тогда не было отчётливого авторского самосознания. Для наглядности можно провести аналогию с языком, тем более, что для такой аналогии есть все основания: ведь в языке культура, собственно, и материализуется. Употребляя в речи то или иное слово, мы никогда не задумываемся, кто его автор, независимо от того, является оно принадлежностью книжного или разговорного стиля. Никому не придёт в голову специально изобретать неологизмы в расчёте на то, что они войдут в словари. Рассуждая о «промышленности» или рассказывая о «достопримечательностях», мы не вспоминаем Карамзина; уличая нерадивого человека в «головотяпстве» - не даём ссылку на Салтыкова-Щедрина. Слова в языке не патентуются, не метятся как чья-то интеллектуальная собственность, потому что в языке важнее не придумать неологизм, а получить на него отклик. Устное словесное творчество функционирует приблизительно так же: эквивалентом сигнификата является в нём мегатекст былины, плача, легенды и т.д.; чтобы этот текст не выпал в архаику, на него должен сохраняться отклик в народном предании; чтобы текст обновился, перешёл в новое качество, жанрово преобразился, должен возникнуть соответствующий запрос в народе. Не будет такого запроса - не будет и отклика, а значит, как ты ни искусен в плетении словес, порождённый тобою текст не будет принят, фильтры народного предания отсеют его. Для теоцентрического сознания (а таковым было сознание большинства наших предков в средневековье) на то, чтобы текст был пропущен через эти фильтры, должна быть воля Божья. Он, Творец всего сущего, и есть настоящий Автор, я же, который озвучил текст, - лишь инструмент в Его руках, ретранслятор Его замысла.
То, что в русской культуре по мере секуляризации это сознание было в значительной мере утрачено, повинно не столько книгопечатание (это всего лишь технический фактор), сколько обусловленное экспансией западноевропейского рационализма изменение сознания в сторону антропоцентризма. Именно рационализм породил гипертрофию авторства и дуалистическое противопоставление книжности и «фольклора», что с точки зрения христианина является одним из свидетельств духовной порчи.
В языке (снова обратимся к нему за аналогией) с понятием «фольклор» соотносится разговорный стиль, книжности соответствуют функциональные книжные стили. В средневековье в качестве эталонного книжного стиля выступал церковный язык, в бытовом общении использовались разговорные диалекты, на границе церковного языка и разговорных диалектов формировались светские книжные стили. У восточных славян средневековый язык Евангелия, литургии, богослужебных текстов - чистый церковнославянский. Язык агиографии, летописей, воинских повестей, поучений, проповедей также в основе церковнославянский, но с заметным присутствием разговорных элементов. Церковный язык воздействовал напрямую и через другие, синкретические, книжные стили на разговорные диалекты, но при этом и сам испытывал влияние, через те же светские книжные стили, со стороны разговорного языка. Если первоначально церковный язык был заимствованным, древнеболгарским, то уже к 15 - 16 векам можно говорить о его специфически восточнославянских версиях (редакциях).
Если рассматривать всю культуру в целом, то окажется, что христианская книжность точно так же оплодотворяла устное народное предание, как церковный язык разговорные диалекты, и точно так же последние были источником для самобытного развития книжности. Этот процесс и можно назвать христианизацией Руси.
В контексте христианизации противопоставлять книжность народному творчеству всё равно, что противопоставлять разные части тела по утилитарному критерию. Икона может быть написана Андреем Рублёвым, и икона может быть написана одним из тех, кого пренебрежительно называли богомазами, но из этого не следует, что иконопись Андрея Рублёва - не народна, а народны одни богомазы. Разница между престижным (фиксированным в письменности - если речь о словесности) и непрестижным (бытующим в устной форме) христианским искусством была не столько качественной, сколько количественной: у произведения искусства был тем выше престиж, чем большей степенью преображения язычества отличалось оно. Церковь следила за тем, чтобы непреображённое язычество не попадало на пергамен, не проникало в иконопись, в церковное пение, но это отнюдь не значит, что всё монастырское по происхождению искусство, вся церковная по статусу книжность были каноническими, а устное народное творчество было сплошь проникнуто «двоеверием» и что христианской книжностью отрицалась языческая традиция как таковая. Христианство нигде и никогда не было явлено (и не может быть явлено в принципе) с чистого листа, оно всегда предполагает преображение язычества, творческое преодоление «двоеверия», а значит не может отрицать оно и опору на традиции, зародившиеся в языческие времена. Древнерусские летописи изобилуют дохристианскими сказками и легендами; воинские повести - это, как и былины, варианты языческих эпических мегатекстов; и даже в древнерусской агиографии - текстах, которые читались в храмах за богослужением, - присутствуют былечки - всякие «магические» истории о «мучных» и «печных» бесах и т.п. Даже церковная проповедь воспринималась как версия «мегапроповеди» некоего эталонного «Златоуста», высокий престиж которого обеспечивался святостью реального исторического лица - византийского учителя Церкви.
Расхожее мнение, формируемое школьными учебниками, будто народное творчество отличается от книжного тем, что оно анонимно, что в нём авторство текстов утеряно, не выдерживает никакой критики. На самом деле оно народно потому, что в нём реально участвовал каждый носитель народной культуры, как участвует каждый носитель языка самим фактом говорения на нём в постоянном его обновлении. Как в языке материализуется (в звуке или на письме) множество индивидуальных речевых поведений, так и в народном литературном творчестве материализуется (в звучащем или записанном слове) множество отдельных индивидуальных текстов. Неучастие в народном творчестве сродни «безъязыкости», «немоте».
В средние века русские книжники «немцами» не были. Заметно «немечиться» они начинают с 17 - 18 веков. Постепенно возникает отдельное «онемеченное» квазипредание, которое становится для значительной части образованного слоя более престижным, чем народное предание. К 19 веку, в романтизме, это квазипредание готово подчинить себе уже и волевую сферу: романтики, что б они сами о себе ни говорили, это такие же рационалисты, как и барочники и классицисты, но только созревшие для того, чтобы переформатировать на основе отвлечённых, умозрительных, редукций живое, «иконическое», народное предание (включая и устои государственности). Поскольку предание сопротивляется такой инженерии, инстинктивно отторгает её, то романтику не остаётся другого способа самоутверждения, кроме бунта против традиции. Романтизм и революция (как духовный феномен) - синонимы. Всякий романтик ориентируется на некую революционную общность людей, и если он осознаёт эту общность как народ, класс и т.п. и заботу о ней определяет для себя в качестве цели, то он превращается в идеолога, а его творчество приобретает черты идеологической агитации; такой романтик своё призвание начинает видеть в том, чтобы «будить» людей. В точности по Ленину: декабристы разбудили Герцена, Герцен разбудил Чернышевского и «Народную волю»... Шевченко был таким же «будителем»: он разбудил «украинофилов»...
Отрёкшись от подлинной народности, романтик не может не испытывать кризис положительной идентичности. Преодолеть его он стремится, как правило, за счёт искусственного взвинчивания отрицательной идентичности. Положительная идентичность, как отмечалось выше, имеет религиозный стержень, она основывается на богооткровенных истинах; интуитивно отрицая её, романтик вынужден прибегать к идеологической подмене. Даже если романтик внешне благочестив, имеет репутацию доброго христианина, вера его (в той мере, насколько он романтик) еретическая, ибо христианство в ней превратилось в идеологию. Впрочем, внешнее благочестие для романтика скорее исключение, это явно не романтическая добродетель. Более характерной для него является «доблесть» неистового богоборчества.
Любовь к «народности», возведение её на высшую ступень в иерархии ценностей маскирует в романтизме отказ от христианизации, религиозное ренегатство, богоборческую претензию изгнать из культуры Цензора - Того, Кто мешает превращать умозрительные построения в волевые установки, запрещает «пересоздавать мир» по произволу человеческого рассудка.
Противопоставив «фольклор» христианской книжности, романтики в действительности противопоставили себя, избранных, полноте народного предания. Они слишком искушены эстетством, слишком укреплены в идее собственного избранничества, слишком «древние греки» и «древние римляне», слишком «утончённые европейцы», чтобы свои творческие претензии подчинить вкусовым критериям примитивных «богомазов». Романтики только по видимости подражали «фольклору», а в действительности они приспосабливали его под свой искажённый рационализмом вкус. Известно: больше половины напечатанных в 19 веке украинских дум - либо авторские обработки и переработки где-то кем-то услышанного от кобзарей и лирников, либо откровенные фальсификаты, которые, попав затем в репертуар кобзарей (заметим: попав из книг, что говорит о степени «фольклорности» самих кобзарей в условиях романтической моды на «народность»), были заиграны ими как народное творчество. Даже маститые учёные (такие, как Срезневский) не видели ничего зазорного в изготовлении подделок под «фольклор». Имеются небезосновательные подозрения, что в литературных лабораториях таким образом были сработаны целые «народные эпосы».
Это и есть то, что можно назвать романтическим конструированием идентичности, которое лежит в основе всякого национализма. Не различающие национализм и патриотизм демонстрируют непонимание этой подмены. На самом деле националист привержен вымышленной идее Отчизны, он не любит Отчизну такой, какой она есть, в национализме подлинное культурное предание народа всегда заглушается, а на первый план выступает его эстетически обработанная авторская имитация.
И «Руслан и Людмила», и «Вечера на хуторе близ Диканьки» - тоже талантливые имитации «фольклора». Но если Пушкину и Гоголю романтизм оказался тесен, если для них европейский стиль был лишь толчком к возрождению самобытного русского реализма (по Мусоргскому: «Не познакомиться с народом, а побрататься жаждется. Чёрноземная сила проявится, когда до самого днища ковырнёшь»), то Шевченко принадлежит к тому течению русской словесности, в котором качественного преображения европейского стиля на русский лад не произошло; где главным смыслом было «разбудить» общество и создать партию, которую можно подвигнуть на революционное переустройство. Революционеры всегда гнушались тяжёлым и кропотливым трудом; никогда их не привлекало «ковырять чернозём».
Как Иван Карамазов у Достоевского оправдывает свой гордый бунт «слезинкой ребёнка», так Шевченко порывает с культурным обществом и возвращает билет Господу, ставя и Петербургу, и Богу в укор «слёзы» малороссийского крепостного. То, что это крестьянин, и то, что он малоросс, на самом деле вторично; первична в романтике бунтарская «пассионарность», желание «вернуть билет Богу». К примеру, Драгоманов не считал Шевченко националистом, причислял его скорее к социалистам; своим считали его и коммунистические идеологи в Советском Союзе. Действительно, его бунт зародился внутри «областнического поветрия», но ориентация на «одну определенную индивидуацию русского племени» (дефиниции Н.Трубецкого) была в то время явлением общерусским, характерным в том числе и для столичного бомонда. Антагонистического противопоставления малороссов великороссам этот бунт не порождал: словом «москаль» обозначался социальный феномен. Тем не менее сам факт бунта, сама богоборческая революционность у Шевченко: «не прощающий Богу» уже не просто фрондёр. На это способен тот, кто утратил страх Божий и уравнял себя с Ним, - в сущности, это тот же бунт, за который человек был изгнан из рая. Что символизирует сорванный плод с райского древа, не суть важно. Важно, что, срывая плод, Адам заявил о себе как о революционере, а следовательно в этот момент он был и «украинофилом».
Если будущее видится романтику беспросветным, он грезит прошлым. «Счастливое незнание» детства (которое на самом деле никогда особо счастливым у Шевченко не было, хотя, с другой стороны, нельзя сказать, чтобы было оно совсем мрачным) - это всего лишь грёза, в которую поэт бежит от сделавшегося ему ненавистным Петербурга. Ему повсюду слышатся одни только пренебрежительные насмешки, и он стенает:
Здесь нету мне пары, я нищий меж ними,
Я бедный подёнщик, работник простой...
Задетое самолюбие заставляет Шевченко грубо утрировать изъяны света, из-за чего пафос его поэтических филиппик кажется порой не столь гневным, сколь жалким:
А розумне ваше слово
Брехнею підбите.
Вибачайте!.. Кричіть собі,
Я слухать не буду
Та й до себе не покличу...
Он утешается тем, что зовёт к себе в компанию запорожских казаков. Историческим анахронизмом, «мёртвым», по его собственному признанию, словом он подменит живой, совсем не склонный столь неистово ненавидеть столицу, народ:
Дивлюся, сміюся, дрібні утираю[1]...
Я не одинокий, є з ким вік дожить!
У моїй хатині, як в степу безкраїм,
Козацтво гуляє, байрак[2] гомонить;
У моїй хатині синє море грає,
Могила сумує[3], тополя шумить,
Тихесенько Гриця дівчина співає, -
Я не одинокий, є з ким в світі жить!
От де моє добро, гроші,
От де моя слава!
А за раду[4] - спасибі вам,
За раду лукаву.
Буде з мене[5], поки живу,
І мертвого слова,
Щоб виливать журбу[6], сльози.
Бувайте здорові!
Піду синів випровожать
В далеку дорогу.
Нехай ідуть, - може, найдуть
Козака старого,
Що привіта моїх діток
Старими сльозами.
Буде з мене. Скажу ще раз:
Пан я над панами!
Это гордое «пан я над панами» разоблачает аффективную подоплёку бунта. Не взяли меня «в паны», не признали меня за равного - так я сделаюсь «паном» сам по себе! Да не таким, как вы (говорится в болезненное утешение своему самолюбию), а паном из панов, паном над самими вольными (пусть и химерическими) казаками! Вы же, обращается он к своим благодетелям и покровителям, отныне мне враги!
А до того - Московщина,
Кругом чужі люди.
- Не потурай![7] - може, скажеш;
Та що з того буде?
Насміються на псалом той,
Що виллю сльозами;
Насміються!.. Тяжко, батьку,
Жити з ворогами!
Постепенно «козаччина» превращается для Шевченко в сверхидею, которая требует всецелого и безоговорочного, «религиозного», поклонения. «Вы меня не приняли к себе в свет - тогда я назло вам стану гением другого народа! Благодаря мне мир узнает о народе особом, отдельном от вас», - приблизительно в таких романтических муках зарождался проект «украинской нации».
Символично, что малороссы для Шевченко не столько крестьянский народ, сколько именно воинственная «козаччина». На его Украйне почти не пашут, не сеют, не жнут, зато постоянно воюют, поливают землю кровью; там всё время «ревуть гармати». Злоба и ненависть к тем, кто определён им во враги, просто-таки зашкаливают. Императрице Александре Фёдоровне, когда она уже изнемогала от смертельной болезни, когда умер уже её супруг, император Николая I, он адресует такие строки:
Хоча лежачого й не б'ють,
То і полежать не дають
Ледачому. Тебе ж, о Суко!
І ми самі, і наші внуки,
І миром люди прокленуть!
Не прокленуть, а тільки плюнуть
На тих оддоєних щенят,
Що ти щенила!
Шевченко не просто натуралистичен при описании жестокостей - он буквально приходит в экстаз от крови:
А серед базару
Стоїть Гонта з Залізняком,
Кричать: «Ляхам кари[8]!
Кари ляхам, щоб каялись!»
І діти карають.
Стогнуть, плачуть; один просить,
Другий проклинає;
Той молиться, сповідає
Гріхи перед братом,
Уже вбитим. Не милують[9],
Карають, завзяті.
Як смерть люта, не вважають
На літа, на вроду[10]
Шляхтяночки й жидівочки.
Тече кров у воду.
Ні каліка, ані старий,
Ні мала дитина
Не остались,- не вблагали[11]
Лихої години[12].
Всі полягли, всі покотом;
Ні душі живої
Шляхетської й жидівської.
А пожар удвоє
Розгорівся, розпалався
До самої хмари.
А Галайда, знай, гукає[13]:
«Кари ляхам, кари!»
Мов скажений[14], мертвих ріже.
Мертвих віша, палить.
«Дайте ляха, дайте жида!
Мало мені, мало!
Дайте ляха, дайте крові
Наточить[15] з поганих!
Крові море... мало моря...
Оправдывая кровожадность Шевченко, его интеллигентные почитатели приводят такой модно-парадоксальный аргумент: он люто ненавидел, потому что умел по-настоящему любить. Это, мол, «любовь-ненависть», через дефис. Антоним ему - равнодушие, или, в церковном смысле, теплохладность.
Что ж, согласимся, Шевченко не равнодушен. Сам поэт больше всего боялся превратиться в «гнилую колоду». Так и писал: лучше ненавидеть, чем «спать сердцем»:
Не дай спати ходячому,
Серцем замирати
І гнилою колодою
По світу валятись.
А дай жити, серцем жити
І людей любити,
А коли ні... то проклинать
І світ запалити!
Не хотите жить по-моему, не хотите, чтобы я вас «любил» - пеняйте на себя: прокляну, сожгу, уничтожу - это по-научному называется «диалектикой». Такая вот «диалектика любви» - единство и борьба противоположностей. Шевченко был не очень образован, слабо эрудирован, по европейским понятиям - полуварвар, но в этой гамме чувств (за вычетом мужицкой грубости) вполне угадывается «цивилизованная» революционная одержимость новоевропейца - «фаустовского человека». Фауст тоже вздыхал по любви - не имея её в себе. Главной ценностью был для него прогресс - идол, которому он, по любви вздыхая, беззаветно служил. По Гёте, за это служение он был удостоен рая.
Рай - это место, где обитает настоящий Бог, но гению Новой Европы Бог нужен только для одного: для получения санкции на... отрицание Бога. Шевченко, отвергнув Бога, хуля его, ненавистью в себе заглушив любовь, тоже считает себя оправданным Богом.
Кто такой на самом деле «фаустовский человек», по-русски, по-православному выразил Пушкин: его Фауст совсем не сверхчеловек, он жалок в своём постоянном страхе признаться себе в том, что любви нет. «Всё утопить!» - ничем другим «пассионарий», забывший любовь, закончить не может. «І світ запалити!» - к этому приходит и Тарас Шевченко. Утопить или сжечь - разницы нет. Как Пушкин не поверил гётевскому доктору-немцу, мы не верим в любовь «онемечившегося» малороссийского мужика. Различие между ними только в том, что у «великого кобзаря» идея прогресса имеет не универсально-философское, а более скромное, вторично-«фольклорное», провинциально-областническое, воплощение.
Подлинная любовь, как учит ветхозаветный пророк, не имеет ничего общего с одержимостью разрушением, она не в землетрясении, не в урагане, не в огне, любовь - «в дуновении тихого ветра» (по-старославянски - «в гласе хлада тонка»). Взмутив душу огненной ненавистью, человек утрачивает способность к слышанию этого гласа. Всякий мятежник, какова бы ни была первопричина мятежа, заканчивает восстанием против Неба. То, что Шевченко превращается в богохульника, является закономерным итогом долгих блужданий его души в дебрях «фольклорного» романтизма:
У нас
Святую Біблію читає
Святий чернець і научає,
Що цар якийсь-то свині пас
Та дружню жінку взяв до себе.
А друга вбив. Тепер на небі!
От бачите, які у нас
Сидять на небі! Ви ще темні
Святим хрестом не просвіщені!
У нас навчіться! В нас дери,
Дери та дай[16],
І просто в рай,
Хоч і рідню всю забери.
Это не антиклерикализм, не нелюбовь отдельно к России и к её Церкви - налицо посягательство на общехристианские святыни: чего стоит упоминание в контексте, исполненном злобного сарказма, Святого Креста. И что из того, что сам Шевченко считает себя верующим христианином, если христианство для него - обветшавшая религия, если из её заповедей он готов взять лишь то, что согласуется с его собственными убеждениями, с его настроениями, если мерилом истины является для него человек. То, что этот человек не принадлежит к благородному сословию, не знаком с Мельпоменой и Каллиопой, а имеет провинциально-«фольклорное» сознание, непринципиально: как леди Макбет в Мценском, доктор Фауст может родиться в Звенигородском уезде. Что действительно принципиально, так это очевидный параллелизм: сожжённый храм и убитый священник во второй части романа Гёте, и «я не знаю Бога!» в завещании-проклятии Тараса Шевченко. Или вот такие его строки:
Світе вольний, несповитий[17]!
За що ж тебе, світе-брате,
В своїй добрій, теплій хаті
Оковано, омурано[18]
(Премудрого одурено),
Багряницями[19] закрито
І розп'ятієм добито?
Не добито! Стрепенися
Та над нами просвітися,
Просвітися!.. Будем, брате,
З багряниць онучі[20] драти,
Люльки[21] з кадил закуряти,
Явленими[22] піч топити,
А кропилом будем, брате,
Нову хату вимітати.
Драть портянки из священнического облачения, кропилом подметать пол в доме, прикуривать из кадил, топить печь чудотворными иконами - и что из того, что тот, кто к этому призывал, не расставался с Библией, посещал храм? Тот, для кого «фольклор» в иерархии ценностей стоит выше христианской книжной традиции, всё равно будет искать истину не в Библии, не в храме, а в «кабаке».
Более чем красноречивая запись из дневника Шевченко:
«Проходя мимо церкви святого Георгия и видя, что двери церкви растворены, я вошёл в притвор и в ужасе остановился. Меня поразило какое-то безобразное чудовище, нарисованное на трехаршинной круглой доске. Сначала я подумал, что это индийский Ману или Вешну заблудил в христианское капище полакомиться ладаном и деревянным маслицем. Я хотел войти в самую церковь, как двери растворилися и вышла пышно, франтовски разодетая барыня, уже не совсем свежая, и, обратя[ся] к нарисованному чудовищу, три раза набожно и ко[ке]тливо перекрестилась и вышла. Лицемерка! Идолопоклонница! И наверное блядь. И она ли одна? Миллионы подобных ей бессмысленных, извращённых идолопоклонниц. Где же христианки? Где христиане? Где бесплотная идея добра и чистоты? Скорее в кабаке, нежели в этих обезображенных животных капищах. У меня не хватило духу перекреститься и войти в церковь; из притвора я вышел на улицу, и глазам моим представилась по тёмному фону широкого луга блестящая, грациозно извивающаяся красавица Волга. Я вздохнул свободно, невольно перекрестился и пошёл домой».
«Кабацкая вера» - это «религия», где вместо молитв - поношения и проклятия... Такому «верующему», если он до конца честен перед собой, не нужен ни храм, ни Сам Господь. Христос для Шевченко - лишь «фольклорная» декорация. Ему можно поплакаться под настроение, но Его дозволено, если настроение переменится, и хулить, и даже проклясть:
Хула всьому! Ні, ні! Нічого
Нема святого на землі...
Мені здається[23], що й самого
Тебе вже люди прокляли.
Примеров «кабацких» богохульств у Шевченко огромное множество.
Правда, иногда у него мелькает и что-то вроде раскаяния:
Так опоганивсь, що й не знать,
Чи й був я чистим коли-небудь?
Вот только раскаяние у него тоже романтическое: собственной вины в своём падении он никогда не признавал, а это значит, что настоящего раскаяния и не было. В том, что он без конца «спотыкается», неизменно виноват высший свет, Петербург, «москали»: они забрали его «со святого неба» и научили писать «погані вірші», это из-за них он шёл по жизни «без дороги».
Трудно не согласиться с Гоголем, писавшим о Шевченко: «...Его погубили наши умники, натолкнув его на произведения, чуждые истинному таланту...». Умники - это «будители»-нигилисты: декабристы, петрашевцы, Белинский... Их богоборческие комплексы и суеверия («Дёгтю много, и даже прибавлю, дёгтю больше, чем самой поэзии...» (Н.Гоголь)) определили суть «украинофильства», стали его душой. Их небескорыстно поощряла «фаустовская» Европа, ими воспользовалась для организации погрома тысячелетней Православной Руси «онемечившаяся» большевистская Россия, они перетекли в официальную идеологию независимой Украины. Эта партия, которая назвала себя Украиной, претендует сегодня на статус нации. Отказываясь от положительной идентичности малороссов, «сознательное украинство» пытается творить божество из «фольклорного Фауста»: на его могилу ездят, «как турки в Мекку», с него даже пишут иконы - в прямом, не в переносном смысле.
Уже у Шевченко отрицание «казённого православия» имело черты «филокатолицизма» - симпатий к католической вере. К началу 20 века можно констатировать сращивание украинского национализма с католической унией. И вот в независимой Украине, где национализм стал государственной идеологией, греко-католиками, заявившими претензию на ведущую роль в духовном окормлении общества, запускается миф о том, что Шевченко на самом деле крещён в униатстве. То, что сохранившаяся метрика поэта сенсацию не подтверждает, не суть важно: Украина как «проект Тараса Шевченко» состоялась благодаря Унии, следовательно Шевченко наш, униат, - разъясняют народу греко-католические теологи:
«То, что сказал Блаженнейший Святослав о Шевченко никак не ложь, потому что он не имел злого умысла - он просто высказал убеждение, очень распространённое среди греко-католиков... Даже если этот тезис не отвечает историческим фактам, то он является выражением определённого сознания - что УГКЦ представляет собой всеукраинскую Церковь».
И ведь в логике не откажешь: действительно уния забирает своё.
______________________________________
[1] Здесь: слёзы вытираю.
[2] Овраг.
[3] Грустит.
[4] Совет.
[5] Хватит с меня.
[6] Тоску.
[7] Не потакай!
[8] Казнить ляхов!
[9] Не жалеют.
[10] На возраст, на красоту.
[11] Не разжалобили.
[12] Лихого часа.
[13] Зовёт.
[14] Словно бешеный.
[15] Нацедить.
[16] У нас: дери, дери и дай...
[17] Здесь: не связанный.
[18] Заложено кладкой.
[19] Здесь: священническим облачением.
[20] Портянки.
[21] Курильные трубки.
[22] Чудотворными иконами.
[23] Мне кажется...
_______________________________________________
4.
Греко-католическая церковь - это лишь надводная часть айсберга, который называется унией. Брест, 1596 год - значимая, но всего лишь веха. Уния началась раньше, и на Брестском соборе отнюдь не была поставлена точка; процесс этот никогда не прекращался и длится по сей день.
Своей семантикой слово «уния» намекает на тесное сближение культур. Однако в реальной жизни уния больше ассоциируется не с диалогом, в котором культуры взаимно обогащаются, а с форсированной экспансией одной культуры на пространство другой, когда диспропорция между векторами диалога фактически превращает его в монолог. Это продукт одностороннего ассимиляционного давления, оказываемого на культуру-реципиента и ведущего к болезненному раздвоению сознания ассимилируемого народа. В контексте русской цивилизации уния - синоним дерусификации, то есть обезличивания народа. Несмотря на его внешнюю «народность», «фольклорного» поэта Шевченко вполне оправданно считать выдающимся униатом, учитывая тот огромный вклад, который он внёс в обезличивание Малороссии.
И в 19-ом, и в 21-ом веках алгоритм униатской экспансии оставался тем же, каким он был и в 16 веке: западная рационалистическая культура пленяет элиту - у элиты развивается комплекс «нецивилизованности», в результате чего подражание вытесняет самобытное творчество - возникает желание «обновить» устои православной веры на «цивилизованный» манер - вестернизированная верхушка православной церкви начинает склоняться к формальному единению с Ватиканом.
Даже в дехристианизированной Европе католичество продолжает выступать вдохновителем унии. Его отношение к православным как к «схизматикам» (вторичным христианам) не могло не повлиять на самоё идентичность европейских народов, предопределив их принципиальную неспособность к равноправному культурному диалогу с Россией. Поэтому даже атеизм, который сам по себе не творит культуру и по отношению к народному преданию нейтрален, не так обезличивает русскую душу, как «смрадный бог римский», который всегда посягает именно на культуру.
В 1596 году в Бресте Ватиканом было позволено русским сохранить православный обряд исключительно в расчёте на то, что привитый им комплекс вторичности со временем приведёт к полному его уподоблению римо-католическому обряду. Так оно, собственно, и происходило, и происходит сейчас. Меняются только стили, но жёсткость ассимиляторской стратегии остаётся неизменной.
Начиная с барокко у нас нет собственной периодизации культуры: мы приняли западноевропейскую классификацию стилей и западноевропейскую периодизацию. Это не совсем отражает реальность: поскольку полная ассимиляция не произошла, исходные западноевропейские стили и их туземные воплощения представляют собой существенно разнящиеся феномены. Поскольку без отклика в народном предании, а следовательно без опоры на положительную христианскую идентичность, никакой новый росток в культуре не приживается, то самыми яркими и самыми влиятельными на Руси оказываются консерваторы, которые к веяниям западной моды относятся с подозрением. Западник Михаил Грушевский вынужден был констатировать в своей «Истории украинской литературы», что самые талантливые малороссийские литераторы всегда были представителями «ретроградского» направления. Одно это является достаточным оснований, чтобы периодизировать восточнославянскую культуру на основе её собственных стилистических конфигураций, избегая отождествления с западноевропейскими стилями, различая в ней консервативную почву и модную, подражательную, унию.
К примеру, вряд ли оправданно называть барочным автором Иоанна Вышенского - самого яркого малороссийского литератора рубежа средневековья и нового времени, яростного обличителя барочной унии не только в Церкви, но и в искусстве, и в быту.
Та часть западнорусской шляхты, казацкой старшины, цеховиков, которая не приняла Брестскую Унию 1596 года, к самой идее европейской унии была достаточно терпима, её не устраивали лишь некоторые церковно-юридические и статусные нюансы. После того как под влиянием барокко заметно меняется быт, элементы этой постренессансной реинкарнации католической готики привносятся в богослужебную практику, в церковное искусство. Переход к прямой перспективе в иконописи и к партесному пению - первые явные признаки окатоличивания сознания православно-церковных кругов. Открыв латинству доступ в святая святых, в литургическое пространство храма, православные перестают считать католичество ересью - после этого для формального объединения с Ватиканом остаются только внешне-юридические препятствия. Даже в Острожском кружке, этом оплоте Православия в Речи Посполитой, настроение, как пишет прот. Георгий Флоровский, «было неустойчивым и двоилось». Сам князь Константин Острожский «принимал известное участие в подготовке Унии, и дал повод и основание ссылаться на его сочувствие. Женат он был на католичке... и старший сын его, князь Януш, был окрещен по католическому обряду. И в то же время он был настолько близок с социнианами... что не колебался прибегать к их помощи в своих начинаниях. Так, опровержение на книгу [епископа-иезуита Петра] Скарги «о греческом отступлении» Острожский поручил писать социнианину Мотовиле, к величайшему негодованию и возмущению Курбского, для которого Мотовила был «помощником Антихриста».
Сочувствие идее церковной унии было характерно и для кружка митр. Петра Могилы, основателя школы, через которую украинское барокко впоследствии станет распространяться по всей Руси. Польский шляхтич, Могила получил образование в европейских университетах, преклонялся перед европейской учёностью и стыдился «дремучести» своих единоверцев. Известно, что он за свой счёт отправлял православных монахов учиться в европейские учебные заведения. Созданная им в Киеве школа буквально копировала иезуитскую, статус латинского языка был в ней несоизмеримо выше, чем у церковнославянского. Митр. Пётр Могила участвовал в подготовке Львовского собора, который должен был отменить акт 1596 г. и принять новую унию на более юридически приемлемых для православных иерархов условиях. При этом он готов был признать юрисдикцию Папы над Малороссией, закрыть глаза на филиокве и согласиться с существованием пургаториума - чистилища. Львовская уния не состоялась не в последнюю очередь благодаря сопротивлению «дремучих» хлопов. Они действительно не разбирались в церковных догматах, унию же не принимали из-за того, что видели в ней посягательство на свою традиционную культуру. Не рискуя впасть в излишнюю утрировку, можно сказать, что в 17 веке унии в основном противостояли те, кого впоследствии назовут «обрядоверцами», кто ничего не знал о ересях, но очень боялся григорианского календаря. Иначе говоря, это были тогдашние борцы с ИНН и биометрическими паспортами. Сегодня опасно произносить такие слова вслух, но именно эти «дремучие невежды» оказались реалистичнее в своих интуициях, нежели основоположники православного научного богословия. В творчестве Иоанна Вышенского, духовного вождя народного сопротивления унии, черты этой традиционной «дремучести» (которая на самом деле никогда таковой не была, и тот же Вышенский был образованнейшим человеком своего времени) явно преобладают над барочными элементами.
Уроженец львовского пригорода, афонский монах, Вышенский был талантливым литератором-полемистом. «Бывшими русинами», то есть ренегатами, являлись для него все те соотечественники, в Лядской земле жительсвующие, которые прельстились «поганских наук блядословием», кто свой быт подверг «евроремонту», оздобив фольварки богопротивной барочной живописью, кто в подражание европейским аристократам обзавёлся богатыми выездами и гончими стаями, сделался утончённым ценителем романейских вин, кто, наконец, «простоте русского пения» предпочёл «вавилонскую музыку» и «латинский смрад песней» - одним словом, все те, кто был развращён «блудом латинства». Они, обличает их афонский ревнитель православной веры, утратили «блаженную простоту», в которой Бог «обитель себе чинит и там ся упокоивает», и стали служить дьяволу, совершив антихристову подмену, которая опаснее и язычества, и магометанства:
«ГдЂ бо въ поганЂхъ таковой плодъ нечистый, якоже нынЂ въ Лядской земли видить ся? СтосугубнЂй не крещеные въ имя Отца и Сына и Святого Духа, прелщеныє отъ діавольского слуги и лжепророка Махомета Турки честнЂйшіє суть предъ Богомъ въ судЂ и правдЂ якой такой, нежели крещеныє Ляхи, которыє на євангельскую науку съпротивно борють и оную своимъ злымъ житіемъ и гордостію антихристового духа пожерши попирають!»
Западнорусская уния явилась первым актом Великого Раскола Руси. Начиная с 17 века украинское барокко стремительно распространяется на северо-восток. Старообрядческий бунт стал не столько реакцией на книжную справу как таковую (переводы Библии и богослужебных текстов правились и раньше, в том числе греками, сербами, болгарами, но никогда это не приводило к восстаниям), сколько на реформирование Церкви «злочастивой литвой» - барочниками-»могилянцами». В новаторских (совсем не «дремучих») по форме, но консервативно-реалистических по духу сочинениях прот. Аввакума Петрова мы обнаруживаем не только параллелизмы, но и прямые заимствования из Иоанна Вышенского.
«Отпиши ко мне, как живут отщепенцы, блядины дети, новые унияты», - обращается он к игумену Феоктисту. Как и современные Иоанну Вышенскому западнорусские епископы, никониане были для старообрядцев отщепенцами, изменниками, проводниками чуждой православному народу европейской унии, причём опять-таки, как видно из следующей цитаты, не только в узко-церковном смысле.
«Помните ли вы, как Мелхиседек жил в чащине леса того, в горе сей Фаворстей, семь лет ядый вершие древес и вместо пития росу лизаше? - в манере Вышенского допрашивал Аввакум современных ему князей господствующей церкви. - Прямой был священник, не искал ренских, и романеи, и водок, и вин процеженых, пива с кордамоном, и медов малиновых и вишневых, и белых всяких крепких. Друг мой, Иларион архиепискуп Рязанский! Видиши ли, как Мелхиседек жил. На вороных и в каретах не тешился ездя. Да еще был и царскиея породы. А ты кто? Воспомяни о себе, Яковлевич, попёнок! В карету сядет, растопырится, что пузырь на воде, сидя в карете на подушки, расчесав волосы, что девка, да едет, выставя рожу на площаде, чтобы черницы-ворухиниянки любили. Ох, ох, бедной! Некому по тебе плакать...»
Разделение Московской Церкви на никониан и староверов стало вторым актом Великого Раскола, одним из самых трагических событий за всю историю Русской православной цивилизации.
То, что мы считаем сегодня лучшими образцами униатского («украинского», «казацкого», «нарышкинского») барокко, безусловно, отражает стремление талантливых русских людей преобразовать западноевропейский стиль на свой лад, но чем меньше в этом творчестве средневековой цельноо́бразности, «иконичности» (термин Алексея Лидова), тем меньший отклик оно находило в православном народном предании.
В 18 веке ветвь, уходящая корнями в древнерусско-византийский стиль, едва не зачахла. Взрослый народ, чья культура пережила столь впечатляющий расцвет в средневековье, на сотню лет превратился в младенца и заагукал, полагая, что впервые приобщился к истинно высокой культуре.
Медленный и в чём-то мучительный процесс освоения барокко народным культурным преданием по-разному шёл на Западе, Юго-Западе и Востоке Руси. В конечном счёте именно этот процесс обусловил консолидацию трёх региональных версий русской народности к концу 17 - началу 18 века. Народные песни малороссов и белорусов украсились барочным декоративным орнаментом. На западе появился барочный театр, сформировалась барочная музыкальная школа. Проповеди свт. Димитрия Ростовского, вирши Симеона Полоцкого и Феофана Прокоповича, архитектура Ивана Григоровича-Барского, философские диалоги Григория Сковороды, - всё это примеры достаточно глубокой барочной ассимиляции. В сознании великороссов барочный стиль настолько не укоренился: во-первых, он на столетие позже пришёл в Московию, а во-вторых, взятый Петром курс на создание европейской империи привёл к тому, что для российских столиц открылся прямой канал для диалога с Западом, где к этому времени уже зародился имперский стиль - классицизм. Если барокко в основном распространялось в России с запада на восток, то волна классицизма шла в противоположном направлении, затухая от столиц к западу и югу и относительно слабо влияя на малороссов и белорусов.
Более длительной и потому более глубокой вестернизацией объясняется то, что малороссы в большей мере удалились от собственных истоков (к примеру, у них совсем не сохранился былинный эпос - о «киевском цикле» былин узнали благодаря олонецким, каргопольским и другим северорусским сказителям), оказались более подверженными влиянию западноевропейского романтизма в 19-20 веках и, соответственно, более наклонными к революционному радикализму. То, что эта вестернизация изначально была преимущественно барочной, предопределило впоследствии то кажущееся парадоксальным на фоне взвинченной революционности (а значит и повышенного градуса богоборчества) преувеличенное малороссийское благочестие - слишком барочно декоративное, слишком романтически «рушнычковое», чтобы безоговорочно назвать его православным.
5.
Тем не менее, обособление трёх восточнославянских этносов не зашло настолько далеко, чтобы разрушить общерусское сознание мало-, бело- и великороссов, зиждущееся на средневековой положительной идентичности. Вобравший в себя церковнославянский язык как свой собственный церковный стиль и в качестве основного поставщика элементов для светских книжных стилей, имперский русский литературный язык воспринимался как общее достояние всех восточных славян. И Шевченко, и другие украинофилы пользовались русским языком как родным, а не как иностранным. Никто не заставлял Шевченко писать прозу и даже интимные дневники на русском, просто, по признанию В.Дорошенко, «украинское движение было тогда слишком мизерным, чтобы заметно ослабить [в украинофилах] великодержавную струну российского интеллигента». Не только Дорошенко, но и другие лидеры украинского национализма не оспаривали у малороссов общерусского сознания; более того, от них можно было даже и в 20 веке услышать призывы, адресованные слишком радикально настроенным соратникам, «не лаять» на русскую культуру, «словно шавки на слона».
Триединый русский народ - не идеологический штамп; это такая же историческая реальность, как и единый немецкий или единый французский народы. В любом из древних европейских христианских народов в той или иной мере проявлялись и проявляются сепаратистские тенденции, обусловленные региональными различиями, и глубина разобщения между русскими племенами ничуть не больше, чем между племенами, составляющими те же немецкую или французскую нации. То, что европейские империи оказались менее затронутыми политическим сепаратизмом, объясняется большей жёсткостью западноевропейского империализма и несродностью модели этого империализма для Русской цивилизации.
Русская государственность всегда упрочивается тогда, когда правящая элита обращается лицом к народу, и деградирует, когда в ней преобладают элементы европейской унии. Хорошо это осознал Наполеон Бонапарт, однажды сказавший: «Русский царь непобедим, когда он отпускает бороду». В контексте русской цивилизации «отпускать бороду» - это прикасаться к истокам, становиться реалистом. «Я есмь Истина», - говорил Христос. Не какие-то рационально изложенные правила, не какой-то свод кодексов - Истина была явлена Богом как живой образ идеальной личности, и тем самым Он заповедал поверять её Своей иконой, иконой святости, а не логическими формулами, какими бы искусными и изощрёнными они ни были. Иконический стиль, основанный на личностно-иконическом восприятии действительности, принято называть символическим реализмом.
Символический реализм был преобладающим стилем Православной Византии и русского средневековья. После «чёрной дыры» барочного ученичества и классицизма в России начинается его новый расцвет в 19 веке. В Золотой век русской культуры реализм становится стилистической альтернативой унии.
Однако, как ни обильно было цветение, реализму не суждено было возобладать в сознании российской элиты над подражательным романтизмом. Уния продолжала генерировать культурную смуту, постепенно вовлекая в неё всё более широкие слои народа, подготавливая революционный «drang nach osten» - очередной крестовый поход Запада против России в 20 веке.
Термин «реализм» в науке неоднозначен, а потому требует уточнения. В отличие от других творческих стилей, реализм не привязан к определённому периоду истории. Говорят об античном, византийском реализме, о реализме европейского Ренессанса, о русском реализме 19 века, но на самом деле реалистические черты в той или иной степени присущи творчеству всех времён и народов и обнаруживаются у всякого гения, в какую эпоху и где бы он ни жил. Поэтому в некоторых словарях реализм, дабы противопоставить его другим стилистическим измам, определяется не как стиль, а как направление. Отличительным его признаком считается отображение действительности в типических чертах цельного образа, иначе говоря, его «иконичность» (термин, введённый Алексеем Лидовым). При этом сам критерий типичности в науке весьма и весьма размыт. В качестве реалистичных зачастую самоидентифицируются стили, которые имеют все признаки того же романтизма. Так, и ницшеанство, и марксизм - романтические течения, но ницшеанца и марксиста Максима Горького почему-то называют в словарях основоположником «социалистического реализма». Объяснить привлекательность этого термина несложно: реализм основан на творческих интуициях, которые позволяют авторитетно толковать не только видимое, но и невидимое, то есть область, за которую отвечает религия.
Религия - сфера жертвенности и подвижничества. «Честность, способность видеть окружающую реальность так, как она есть, а не так, как нам комфортнее, - подвиг, на который мало кто способен» (С.Худиев). Идеология, всегда (даже призывая к жертвенности) потакающая желанию устроиться с комфортом в этой жизни, претендует подменить религию (к примеру, марксизм явно стремился подменить христианство), а потому и идентифицирует себя терминами, престижность которых обеспечена христианской традицией. «Вместо христианства» - это по-гречески антихристианство; самим фактом своей самоидентификации как реализма антихристианский социалистический реализм свидетельствует о реализме как христианском творческом стиле.
В том, что этот стиль присутствует и в античности, и даже в первобытном искусстве, нет никакого противоречия: Христос рождён от Бога-Отца «прежде всех век».
«Церковное понимание искусства и было, и есть, и будет одно - реализм. Это значит: Церковь, «столп и утверждение Истины», требует только одного - истины», - писал о. Павел Флоренский в своём знаменитом «Иконостасе». Сам художник может считать себя модернистом, соцреалистом, кем угодно, но если в своих произведениях ему удалось в той или иной мере воссоздать интуиции христианских жертвенности и подвижничества, то мы, христиане, должны отдать ему должное как реалисту. «В старых ли или новых формах истина. Церковь о том не спрашивает, но всегда требует удостоверения, истинно ли нечто, и, если удостоверение дано, - благословляет и вкладывает в свою сокровищницу истины, а если не дано - отвергает» (О.Павел Флоренский).
Правда, бывает и наоборот: писатель, воцерковлённый, в меру елейный, склонный к нравоучениям-проповедям, который пишет исключительно на христианские темы и в каждом сочинении аккуратно выводит мораль в духе библейских заповедей, может считать себя реалистом, но на самом деле являться худшим из всех романтиков - романтиком религиозным.
Бог есть любовь, а высшей формой любви является любовь к врагу. Если истину редуцировать к дихотомиям, то эта добродетель в принципе недостижима. Рационализм не способен противостоять соблазну идеализации того, что в дихотомии выступает со знаком «плюс», и демонизации того, что отмечено знаком «минус». Искушённый рационалист может даже открыть в себе этот недостаток и попытаться его преодолеть, но в результате получится лишь более сложная формула, включающая какой-нибудь логический парадокс, но идеализация-демонизация никуда не денется. Чтобы её преодолеть, реалисту-художнику надо иметь качество, которое очень трудно даётся взрослому человеку, но которое свойственно чистоте детства - отсутствие наклонности к абсолютизации частностей. Именно за него Пушкин ценил Шекспира, противопоставляя ему Мольера: «Лица, созданные Шекспиром, не суть как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока; но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры. У Мольера скупой скуп - и только; у Шекспира Шейлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен».
Кажется, зная это, так несложно быть реалистом, но на самом деле нет ничего труднее для человека, искусившегося рационализмом со школьных лет. Такой человек и стяжание «детской простоты» старается увязать со знаниями и умениями, что привносит в его поведение нарочитость и фарисейство.
Научные определения любви никак не пользуют; познание любви происходит через сопереживание. Учёный способен сопереживать, но когда он сопереживает, то он уже не просто учёный, а также художник (и чем больше художник, тем значительнее как учёный). Рассудочному изъяснению вдохновение в принципе не поддаётся, а потому и рациональной формулы реализма вывести невозможно. Тем не менее, попытки его научной интерпретации делаются, и если они делаются теми, в ком учёный не подавляет поэта, то они могут быть весьма и весьма интересны. Как, например, интерпретация о. Александра Шмемана, мыслителя, обладавшего незаурядным художественным дарованием.
О. Александр Шмеман предложил оценивать творчество писателя (шире - любого художника, любой активной творческой личности) не на основе внешних признаков, а на предмет присутствия в нём трёх главных христианских интуиций, или «триединой интуиции»:
«Говоря о «христианском писателе»... я имею в виду некое глубокое и всеобъемлющее, хотя, может быть, и бессознательное, восприятие мира, человека и жизни, которое в истории человеческой культуры родилось и выросло из библейско-христианского откровения о них, и только из него. У человеческой культуры в целом были, есть и, возможно, будут другие источники, другие «ключи». Но только христианство, только ветхозаветно-новозаветное откровение содержит в себе то восприятие мира, которое, войдя в человеческую культуру, явило в ней не только возможность, но и реальность культуры именно христианской и которое, за неимением лучшего определения, я назову триединой интуицией сотворённости, падшести и возрождённости».
Интуиция сотворённости укоренена в ощущении и принятии изначальной положительности жизни и мира, «пронизанности их тем «добро зело», о котором как о радостной и положительной санкции Богом Своего творения мы читаем в первой же главе Библии... Ощущение мира как бессмыслицы и абсурда, «онтологический» пессимизм, отрицание жизни как таковой, манихейский дуализм во всех его проявлениях и оттенках - неизбежно выводят за пределы христианства. Сколь бы ни было в мире уродства, страдания и зла, сколь ни был бы он падшим - а христианство столь же твёрдо утверждает, что он «во зле лежит», - в первооснове своей он светел, а не тёмен, осмыслен, а не бессмыслен, хорош, а не плох. Этот глубинный «космизм» христианского мироощущения может затемняться и искажаться, но пока есть пусть самая слабая «отнесённость» к нему в самих первоисточниках творчества, это последнее остаётся христианским».
По поводу «интуиции падшести» о. Александр замечает следующее: «Ни в чём так не разнится христианство от нехристианских религий, философий и идеологий, как именно в восприятии зла. Все другие религии и философии направлены, в сущности, на то, чтобы зло объяснить и тем самым его обезвредить, ибо объяснение делает его как бы закономерным и, следовательно, обоснованным... Одно христианство, что бы ни утверждали самоуверенные схоласты всех времён, зла не объясняет. Но оно одно зло являет. Ибо в том-то и всё дело, что для христианства зло - не какая-то сама в себе обоснованная «сущность», не «зло в себе», как это кажется иным, даже христианским, обличителям «тёмных сил». Но оно и не простой отрицательный знак, всего лишь отсутствие добра, как это кажется рационалистам всех оттенков в их утопическом оптимизме. Для христианства зло - это всегда и прежде всего именно падшесть. Пасть же может только то, что высоко. И чем выше, прекраснее и драгоценнее то, что падает, - тем сильнее ужас, горе и страдание... Какими бы причинами ни было падение это вызвано, сколь ни казалось бы оно «закономерным» и «обоснованным», нет ему ни объяснения, ни оправдания, ни «извинения». Есть только ужас, горе и страдание».
Ужас, горе и страдание порождают уныние и отчаяние, если они бессмысленны. Того, кто эстетизирует отчаяние, называют романтиком-декадентом, реалист же, как бы ни сгустился мрак вокруг него, в отчаяние не впадает, ибо у него есть третья, важнейшая, интуиция - интуиция возрождённости падшего мира, его спасённости Творцом. Это, подчёркивает о. Александр Шмеман, «не гуманистический оптимизм, не вера в «прогресс», «светлое будущее» и «торжество разума». Всего этого нет в христианском благовестии о возрождении и спасении... В нём... есть неистребимая вера в возможность для человека возродиться, отказ «поставить крест» раз и навсегда на ком бы то ни было и на чём бы то ни было. Всё возможно, если находит человек свою совесть... Ничто не закрыто, не осуждено, не проклято».
«Ничто не закрыто, не осуждено, не проклято» - это и есть чистота детства. Чистый ребёнок всегда верит, что, как бы печально ни сложились обстоятельства, родители не оставят его; у него никогда не появится желание перестроить свою жизнь без них или поменять их. Так же верит взрослый христианин в то, что Небесный Отец заботится о нём и никогда не лишит его Своей заботы.
Шмемановский критерий ценен тем, что позволяет избегать при оценке любого творчества - художественного, политического, хозяйственного и пр. - отождествления реализма (как стиля христианизации) и внешнего благочестия, в полном согласии с новозаветным текстом: «Не всякий, говорящий Мне: «Господи! Господи!», войдет в Царство Небесное, но исполняющий волю Отца Моего Небесного» (Мф. 7, 21).
Преобразования в обществе, проводимые людьми, лишёнными «триединой интуиции», - это в современном контексте романтические «реформы». Все, кто грезит «гражданским обществом», «социальной справедливостью», «классовой солидарностью», кто строит «политическую нацию», ломает колхозы ради «фермерства», внедряет в школу «болонскую систему», затевает «борьбу с коррупцией», - все, кто, «задрав штаны», спешат в «демократическую Европу» и готов ради ценностей, которые (по образному определению Г.Сковороды) «вчера с грибами родились», отступать от вечных христианских ценностей, однозначно романтики, а не реалисты. И то, что некоторые из них умеют сокрушённо вздыхать, возводить очи горе, лить елей, и на память цитировать Максима Исповедника и блаженного Августина, не делает их реалистами, даже если в кармане у них диплом кандидата или доктора православного богословия.
Реализм - стиль православного творчества, реалист пребывает в гармонии с замыслом о творении православно исповедуемого Бога. Этот стиль органичен для народа с православной идентичностью. Если православный народ становится объектом культурной экспансии со стороны неправославного, в его культуре начинают взаимодействовать элементы православного и неправославного стилей - реализма и, например, европейского рационализма. Если неправославные элементы преображаются на основе православного предания, то они обогащают культуру православного народа и вплетаются в его предание. Когда же неправославный стиль механически копируется, то заимствованные элементы вступают в антагонизм с положительной православной идентичностью и, если им усваивается более высокий, чем у элементов туземной культуры, престиж, начинает отрицать традиционную идентичность; возникает такое парадоксальное явление, как отрицательная идентичность по отношению к собственной положительной идентичности. Этот парадокс и есть уния. Уния - это не всякое взаимодействие православной культуры с неправославной, а только такое, которое ведёт к ренегатству - отрицанию собственной идентичности. С психологической точки зрения, уния - это травма, поэтому неудивительно, что отпадение в унию сопровождается злокачественными фобиями. Русский униат часто буквально зацикливается на ненависти к России и иначинает маниакально желать её гибели как высшего для себя блага. «Как сладостно отчизну ненавидеть! И жадно ждать её уничтоженья», - выразил патологическое томление униатского духа В.Печёрин.
Чувство сиротства, вызванное утратой положительной идентичности, побуждает униата к поиску замены ей в квазипредании, которое является продуктом научной мифологии. Это чаще всего какая-нибудь научная концепция, которой усваивается религиозный статус. Так рождается идеология. Коммунизм, национализм, либеральный глобализм - это всё примеры западнических идеологий, отрицающих Россию как православную цивилизацию. Сегодняшняя «европейский интеграционализм» - обновление всё той же унии, зародившейся в 16 веке. Разница в том, что в 16 веке уния была синкретична: научность ещё не обособилась от книжности в целом, а потому превращение христианства в идеологию не было чётко оформлено.
Идеологически уния офоормится два века спустя, когда она станет синонимом революции. Те, кто не поддастся революционному соблазну, кто останется верен творческим интуициям христианизации, войдут в историю мировой культуры как русские реалисты. Огромную роль в возрождении Русского реализма 19 века (а точнее, в восстановлении русско-византийского реализма в 19 веке) сыграл Н.Карамзин. Пылкий приверженец новомодного европейского романтизма, специально отправившийся во Францию ради приобщения к нему, он приходит в ужас от кровавого буйства якобинцев и задумывается об альтернативном русском пути. Взор его обращается в средневековье. Знакомясь с древнерусскими первоисточниками, он открывает качественно другой, нерационалистический, стиль. Его многотомная «История государства Российского» - это не столько историография по-европейски, сколько попытка развития синкретического (научно-художественного) летописания. Первое реалистическое произведение русской литературы 19 века, драма «Борис Годунов», явилось поэтическим переложением фрагмента из «Истории» Карамзина, прототипом же монаха Пимена стал для Пушкина прп. Нестор Летописец.
6.
То, что ветвь русского реализма ожила, пошла в рост и обильно заплодоносила рядом с многолиственной, но бесплодной униатской ветвью, кажется чудом. Не все русские реалисты 19 века были благочестивыми христианами по жизни, но в своём творчестве они возрождали исконный стиль православной Руси. Не будет преувеличением сказать, что в 19 веке происходит новая христианизация - обращение в Православие вестернизированного за 18 век образованного сословия. Благодаря выдающимся реалистам 19 века Россия заявляет о себе как цивилизация, способная противостоять всемирной экспансии Революции. Статья Ф.Тютчева о главной коллизии нового времени так и называется - «Россия и Революция». Как Православие нельзя примирить с ересью, так Россия несовместима с Революцией - главная мысль, которую пытается донести выдающийся мыслитель и поэт:
«Для уяснения сущности огромного потрясения, охватившего ныне Европу, вот что следовало бы себе сказать. Уже давно в Европе существуют только две действительные силы: Революция и Россия. Эти две силы сегодня стоят друг против друга, а завтра, быть может, схватятся между собой. Между ними невозможны никакие соглашения и договоры. Жизнь одной из них означает смерть другой. От исхода борьбы между ними, величайшей борьбы, когда-либо виденной миром, зависит на века вся политическая и религиозная будущность человечества».
Революция - это антихристианский, люциферический дух рационализма, не только завладевший сознанием, но и подчинивший волю европейца. «Ее последовательно обновляемые формы и лозунги, даже насилия и преступления - все это частности и случайные подробности. А оживляет ее именно антихристианское начало, дающее ей также (нельзя не признать) столь грозную власть над миром... Человеческое я, желающее зависеть лишь от самого себя, не признающее и не принимающее другого закона, кроме собственного волеизъявления, одним словом, человеческое я, заменяющее собой Бога, конечно же, не является чем-то новым среди людей; новым становится самовластие человеческого я, возведённое в политическое и общественное право и стремящееся с его помощью овладеть обществом».
Россия противостоит Революции как единственный оставшийся в мире народ, сохраняющий в себе христианскую идентичность. Своей стойкостью, считал Тютчев, он обязан не одному Православию, но и «чему-то ещё более задушевному». «Он [русский народ] является таковым благодаря той способности к самоотречению и самопожертвованию, которая составляет как бы основу его нравственной природы».
Однако в вестернизированной Российской Империи 19 века данная способность оказалась ослабленной в силу того, что европейское просвещение затронуло уже широкие слои разночинства, приведя к возникновению влиятельного и при этом обезличенного слоя интеллигенции, которому суждено будет стать боевым авангардом унии в катастрофичном 20 веке. Интеллигенция увидела своё призвание в отрицании живой, исторической России. В результате стала грозить опасность «погибнуть от бессознательности, подобно человеку, который утратил чувство самосознания и держится на чужой привязи: «государство бессознательное гибнет...»«
Тютчев видел опасность как социалистической, так и националистической версии унии: «...Привитие революционного принципа славянским народам имело бы для современного мира последствия, которые невозможно исчислить. Ибо в отчаянной борьбе между Россией и революцией, где обе являются средоточием и силы и принципов, действительно нейтральными оставались до настоящего времени только эти народы... Очевидно, что та из двух сил, которая сумеет первой привлечь их на свою сторону, собрать их под своим знаменем, эта сила, повторяю, получит больше шансов выиграть великую тяжбу, при которой мы присутствуем...»
Интеллигент-разночинец, хоть и ближе должен был находиться к народу, чем офранцуженный дворянин, реалистическим интуициям, свойственным русскому преданию, склонен был следовать ещё меньше. «Он повёл дело уподобления России шибко, последовательно. Он выкинул из деятельности всё «ненужное», всё «творчество», которое действительно не было нужно для его целей, он совершенно логично свёл свои задачи «прогресса» на узкогражданскую почву с характером чисто отрицательным... Это потому, что задача была чисто отрицательная, она на каждом шагу указывала ясно необходимость разрушения, а созидания не могла указать, потому что созидать можно только из того, что существует. Чтобы взяться за созидание, нужно сначала признать пригодность существующего, а стало быть, отказаться от мысли упразднения его. Разночинец был логичнее барина, а потому барин повсюду пасовал перед ним» (Л.Тихомиров).
Всё это не могло не привести к революции.
7.
В 20 веке уния-революция попытается полностью и необратимо разрушить тысячелетние устои Русской православной цивилизации. Большевики, объединившись с националистами, рьяно возьмутся за дерусификацию, репрессивно навязывая русским народам «научное» псевдопредание европейского гуманистического прогресса. Великороссии была привита его космополитическая версия, Украину и Белоруссию лишали исторической памяти при помощи национализма-»коренизации». «Космополитизм» и «национализм» считаются антонимами, но на самом деле это разновидности одного и того же феномена. Космополитизм сформировался как национализм рассеянного народа: и тот и другой апеллируют к религиозной идее «земли обетованной». «Пролетарии всех стран» - плод той же псевдорелигиозной рационалистической мистики, которая породила и донцовско-бандеровское украинское «евромессианство».
Большевистско-националистическая дерусификация привела к критическому ослаблению русской идентичности. К концу 20 века сформировалось общество, чья элита почти сплошь будет состоять из ренегатов. Это предопределит крах Советского Союза.
Новый революционный переворот, совершённый униатской элитой, Запад сочтёт окончательным поражением Русской цивилизации. В однополюсном мире маски можно сбросить: респектабельный либерализм на глазах превратится в брутальный расизм. Продолжая рассуждать об «общечеловеческих ценностях», Запад сегодня чинит циничный, разнузданный произвол по отношению к не-Западу, провоцируя революцию за революцией, развязывая одну войну за другой. Откровенный фашизм не встретит серьёзного сопротивления в самих западных странах: «демократические массы» окажутся связанными круговой порукой совершаемых преступлений против «второсортной» человечности. Фиговый листок гуманизма будет сброшен.
В этих условиях «образ России начинает складываться по той же модели, что и образ Африки, нуждающейся, как сегодня вполне откровенно говорят, в «реколонизации»« (А.Панарин). Европейская уния в России станет цинично рассматриваться на Западе как среда, из которой удобно (по крайней мере на первых порах) контрактировать кадры для своей колониальной администрации. И, как это ни печально, среди интеллигентов, «бывших русинов», найдётся немало тех, кто с энтузиазмом примет на себя эту позорную роль. Идеологическое оправдание предательству обеспечит им современная наука, которая станет внушать полуобразованным массам рационалистический «культ объективной истины», которым, по сути, во имя торжества жалких гедонистических «ценностей», ею будут дискредитироваться народные предания, основанные на религиозной идентичности, то есть на ценностях непреходящих. «Объективная наука» станет антиподом высокой культуры, а мир превратится в глобальную «лабораторию», где будет осуществляться селекция «массового человека», никакой иерархии, кроме потребительской, не признающего. Этот современный дикарь станет закономерным итогом западноевропейского рационалистического прогресса.
Наукопоклонниками-униатами Святая Русь будет объявлена фольклорным мифом и славянофильской идеологемой. Православие теперь в открытую трактуется ими как ущербная религия, а русские, соответственно, считаются несостоятельным народом. Россия, вещают они с экранов телевизоров и со страниц газет, обрекла себя на вторичность тем, что упустила исторический шанс и отвергла в 17 веке Лжедмитрия. Они оплакивают поражение «демократического Февраля» и осуждают «бессмысленную жестокость», с которой Советский Союз сопротивлялся фашистской Германии: мол, победи в той войне немцы, жили бы мы теперь в экономически успешном обществе, наслаждаясь всеми благами «истинной демократии».
Стёртая историческая память, обезличенная душа, утешение вещественным как главный смысл жизни - налицо уже не просто отступничество, а выпадение в варварство. Не удивительно, что в такой среде на русской почве прижился фашизм - феномен, глубоко чуждый традиционной православной идентичности, но органичный для западноевропейского сознания. Русскому никогда не свойственно было оценивать человека по принципу крови: если веруешь во Христа и при этом крестишься справа налево, то ты - свой, если же крест кладёшь с левого плеча на правое, то, даже если ты родился от русских родителей, не обессудь, ты - лях. Предательство и измена тоже были всегда, и ренегатство - отнюдь не новый феномен, но никогда ещё столь массово русские люди не поражались злокачественной фобией (в прямом, медицинском, смысле этого слова) по отношению к собственной идентичности.
В независимой Украине русофобия приобрела черты пандемии: «сознательные украинцы» из униатской интеллигенции, среди которых ведущую роль играют потомки австро-венгерских маргиналов, заразили ею малороссийскую провинцию, подвигнув на антирусскую революцию-майдан даже такой консервативный слой, как крестьянство. При поддержке глобального Великого Инквизитора за 20 лет было осуществлено новое переформатирование сознания малороссов: тоталитарная идеология националистической партии стала для них общей этнической идентичностью. Надо быть циником, чтобы такую идентичность ассоциировать со святостью, но именно этот цинизм теперь навязывается малороссам в качестве нормы. «Передовая» наука, столько сил и энергии потратившая на разоблачение «мифа о Святой Руси», оказывается на удивлении снисходительной к совершившейся подмене и готова умиляться «иконам», написанным с Тараса Шевченко. Причём речь не только о светской, но и о церковной науке, именующей себя православным богословием.
В творчестве Т. Шевченко «простой народ увидел отражение самого себя, своего порыва к свободе в глубинном, сакральном понимании этого слова». Это заявление не какого-нибудь греко-католика и не цитата из раскольника Ивана Огиенко - «фольклорный», отрицающий христианскую книжную традицию, эрзац народности (народ как носитель «кабацкой» веры) наделяется сакральным статусом в тексте, озвученном от имени предстоятеля Украинской Православной Церкви. А вот как в том же выступлении оправдываются богохульства Шевченко: «Как носителю народной веры Кобзарю свойственно щедро наделять Бога антропоморфизмами: «А може, й Сам на Небесі смієшся, Батечку, над нами та, може, радишся с панами, як править миром»... Можно было бы говорить о недопустимом упрощении в богословском осмыслении идеи Всевышнего. Однако вряд ли вправе говорить об этом исследователи в случае с Шевченко - яркой общественной и литературной личностью. Способность к аллегорическому мышлению во многих его произведениях служит важным инструментом суггестивного влияния на читателя. Ведь главная аудитория, к которой поэт обращает своё слово, - это простой народ, который свою религиозность наделяет нередко пантеистическими чертами. Шевченко пытается говорить с читателем его языком и мыслить с читателем его мировоззрением. И в этом проявляется не столько ошибочность религиозных представлений, сколько педагогическое влечение».
Получается (хотел ли такого эффекта сам неизвестный нам, но явно влиятельный в иерархии УПЦ автор текста - другой вопрос): тем, у кого имеются «педагогические влечения», благословляется нарушение первой и главной заповеди христианина.
«Даже русские литературоведы 19 столетия признавали, что «Шевченко есть, без всякого сомнения, замечательнейшая личность всей малорусской литературы»«. К чему тут, казалось бы, это «даже», когда и «Кобзарь», и «Азбука», и проза Шевченко печатались в Петербурге, там же он учился мастерству живописи, и петербуржцами, поклонниками его таланта, выкуплен был из рабства? В контексте сегодняшней Украины эта оговорка имеет совершенно определённую коннотацию: «даже клятые москали». А это значит, что, подыгрывая националистам, украинское научное богословие сегодня отрицает у малороссов общерусскую идентичность.
И что же после этого удивляться тому, что в киевских храмах УПЦ поминают за литургией «героев Майдана», большинство из которых - греко-католики (притом, что поминовение инославных недопустимо по канонам Церкви), и в то же время запрещают поминать заживо сожжённых нацистами православных активистов Одессы; что в Прощёное Воскресенье батюшка призывает в проповеди прощать «даже русских»; что фанатичные русофобы в рясах не только не окорачиваются и не порицаются церковной иерархией, но и назначаются руководить важными отделами Церкви, в том числе отделом по церковной науке и образованию, зато батюшке, осудившему с амвона революционеров, устраивается в митрополии унизительное публичное аутодафе.
В дни майданного ожесточения, когда в милиционеров уже летели камни и коктейли Молотова, один архимандрит из элиты украинского научного богословия патетически объявил: «Майдан в своей ценностной составляющей перерос украинские церкви - все без исключения церкви... Лишь в последние дни Майдана украинские церкви начали подтягиваться до того уровня морального сознания и ответственности, которые продемонстрировал Майдан. От общих призывов к ненасилию он перешли к тому, чтобы делами и словами солидаризироваться с ценностями Майдана, осознав родство его принципов с христианскими...»
Апология национализма, экуменическая солидарность с греко-католиками, благоволение к раскольникам-автокефалистам - это уже очень далеко зашедшая уния. Кажется, что для формального акта, нового Бреста, на Украине не хватает самой малости - автокефалии УПЦ. В народе, которому навязана идеологическая идентичность, автокефалия неизбежно приведёт к объединению с раскольниками и греко-католиками: националистическая идеология никогда не скрывала своих намерений объединить их всех в единую поместную церковь. О том, что автор приведенной цитаты мыслит в этом же направлении, говорит то, что он уже сейчас рассуждает от имени всех христианских церквей Украины. Он de facto уже видит себя богословом единой поместной церкви.
Удивительно, но этот националист-экуменист на протяжении нескольких лет был первым заместителем председателя Учебного комитета всей Русской Православной Церкви. За что, спрашивается, такая честь униату? За что удостоился он столь многочисленных публикаций и упоминаний в официальном богословском издании РПЦ - на форуме «Богослов.ру»? Ответ может быть только один: революционер в рясе актуально-научен, его не стыдно предъявить Европе, он, так сказать, «внутри европейского дискурса».
Почти всё наше научное богословие подражательно. Его ценность определяется не столько опытом духовного возрастания автора, сколько степенью интеллектуальной адаптации к выродившейся в варварство, игриво-постмодернистской европейской науке. Эта теологическая уния с гордостью названа одним из постоянных и желанных авторов «Богослова.ру» «новой рациональностью». На самом деле ничего особо нового в этой рациональности нет: та же схоластика, где центральная категория - научно интерпретированная вероучительность.
Поскольку Святая Русь вероучительного статуса не имеет, о ней в среде продвинутого академического богословия принято говорить в лучшем случае как о музейной древности. Но если в московских изданиях однозначной монополии на такую «продвинутость» всё же нет, и Святая Русь пытается научно утвердить себя там в духовно-цивилизационной концепции Русского мира, то на Украине и на Святую Русь, и на Русский мир наложены строгие табу: верить в подобные «мифы» украинским богословам не благословляется церковным священноначалием, дабы не погрешить против научной «вероучительности».
Устами святых учителей Церкви Господь вразумляет своих чад: никогда не ссылайтесь на «вероучительность» в интеллектуальных ристалищах; догмат - это костыль, помогающий верующему не упасть, а не орудие для побивания оппонентов в споре. «Как мечущегося на всех льва, - наставляет прп. Исаак Сирин, - избегай рассуждений о догматах: не сходись для этого ни с питомцами Церкви, ни с чужими». Прп. Силуан Афонский учил в том же духе: подвижническое догматическое сознание не есть рассудочная деятельность; более того, рассуждения о догматах могут понижать способность созерцания истины и даже привести к прекращению подлинного созерцания. «И тогда душа погружается во мрак, оставаясь с одним лишь отвлечённым рациональным знанием, лишённым жизненной силы».
Выражаясь по-научному, внутри рационалистического дискурса критерий «вероучительности» задействуется для того, чтобы гипотезу утвердить в качестве аксиомы. Это имеет мало общего с подлинной верой - той, которую имел в виду реалист Луи Пастер, когда говорил: «Я знаю много и верую, как простой бретонский крестьянин, если бы знал больше - веровал бы, как простая бретонская крестьянка». Настоящее знание приближает человека к христианским интуициям, а не удаляет от них. Бретонская крестьянка приходит к Богу не потому, что в какой-то момент у неё возникает гипотеза о Его существовании, а потому, что Он Сам что-то важное ей сообщил о Себе напрямую. Младенцу никто ничего не объясняет о матери, но его знание о ней намного богаче и теплее, чем описание материнства в учебниках для медицинских вузов.
То, что у «бретонской крестьянки» образ Небесного Иерусалима соединяется в мечте с её земной Отчизной - проявление той же теплоты интуитивного узнавания Истины, ибо живой человек, который младенчески не стремится к единению с самыми близкими, который готов пренебречь своим родственным окружением ради «единоверцев» из числа разноплеменных эзотериков, человек, для которого христианизация не предполагает сплочения во Христовой Истине в народе, к которому он принадлежит по Божьему установлению, который более склонен к инженерному конструированию некоего всемирного «ордена посвящённых», - такой человек мало похож на самого Христа, каждым жестом, словом и поступком Своим свидетельствующего через Евангелие: для того чтобы быть сотворцом Богу, не требуется никакой эзотерической «культурной инженерии», никаких «эсперанто» вместо живых языков.
В 7-ой главе Евангелия от Луки иудейские старцы обращаются к Иисусу с просьбой исцелить слугу римского сотника. Этот римлянин, по их мнению, которое они излагают Иисусу, заслуживает Его благодеяния, так как «любит язык наш». Эти доводы внятны Иисусу, Он не разуверяет их в том, что «любить язык» необязательно, что нет такой «вероучительной истины» - быть верным преданию своего народа.
Женщина, которой встретился Иисус у колодца Иакова, удивляется: как Ты, Иудей, заговариваешь со мной, самарянкой, да ещё просишь пить? И Иисус, пришедший в мир объединить народы, не разубеждает её в том, что иудеи не должны общаться с самарянами. Весь тон диалога говорит о том, что Господу не угодно, чтобы существующие предания были отменены - они должны быть преображены; никакого отдельного от народных культур предания, никаких идеологических кодексов Иисус для нас не предполагает.
О том же говорит эпизод с сирофиникиянкой:
«...А женщина та была язычница, родом сирофиникиянка; и просила Его, чтобы изгнал беса из ее дочери. Но Иисус сказал ей: дай прежде насытиться детям, ибо нехорошо взять хлеб у детей и бросить псам.Она же сказала Ему в ответ: так, Господи; но и псы под столом едят крохи у детей. И сказал ей: за это слово, пойди; бес вышел из твоей дочери».
Женщина могла бы возразить Ему: «Какая разница, кто я? Нет ни эллина, ни иудея?» - но она этого аргумента не приводит, и Иисус не ждёт его от неё. Про «эллина и иудея» у Апостола совсем о другом. Иисус снизошёл именно к иноплеменнице, и Ему приятно было её признание себя иноплеменницей. Он, распятый за то, что не возглавил националистов, никогда не сочувствовал космополитам. Апостольское «несть эллина ни иудея» может значить только одно: иметь любовь к иноплеменнику важнее этнического самоутверждения. Но из этого не следует, что этническая идентичность несущественна в принципе. Вне народного предания человек не может реализовать себя как христианин, потому что не бывает внекультурного сотворчества Богу. С другой стороны, и без любви к иноплеменнику ты тоже не христианин, потому что какая же это полнота любви, если любовь избирательна? Для рационалиста это неразрешимая антиномия, но никакой антиномии нет здесь для верующей «бретонской крестьянки». Для неё: если ты иноплеменник, но я узнала в тебе христианина, то значит ты больше не эллин и не иудей, а такой же бретонец, насельник Святой Бретани, как я; став христианином, ты сделался мне родным. То есть для «бретонской крестьянки» Святая Греция, Святая Русь и Святая Бретань - это одно и то же, вот только говорят там на бретонском языке, и думают и чувствуют тоже все оп-бретонски. Поступит эта крестьянка в университет - изменится только то, что она узнает и о русском, и о греческом языке, но интуиция у неё останется та же: русские и греки - это бретонцы, поскольку они христиане. А если ей внушат там другое, то это будет означать, что ей повредили веру, сделали её плохой христианкой.
Если твой разум не вязнет в антиномиях, если ты сердцу доверяешь больше, чем рассудку, то ты и есть реалист. Преодолеть в себе наклонность к романтической антиноминчости, утвердиться в реалистическом стиле творчества - залог возрождения русской цивилизации в 21 веке. «Триединая интуиция» не может быть уделом большинства, но закваска общества, творческая элита, должна обладать ею, чтобы народ не перестал быть русским христианским народом, не выродился в сконструированный в постмодернистских лабораториях новодел - «российскую политическую нацию».
Пока, однако, русской элитой генерируются, в том числе и в церковной среде, преимущественно романтические, на основе всё того же квазипредания гуманистического прогресса, проекты новой христианизации.
Взамен Святой Руси предлагается «вероучительный» идеал «трансцендентного отечества - первохристианства», где православное вероучение якобы представлено в «беспримесном» виде. Святым старцам и прочим «адептам эмпирической русскости» в «первохристианское отечество» вход заказан: дабы не наследили на белом мраморе и не испортили торжества умилительного «агапного» единения.
И «агапы», и причастие «по-катакомбному», и другие исторические реконструкции могут выглядеть достаточно благочестиво, но всё же и слишком они нарочиты, чтобы в 21 веке какой бы то ни было народ усвоил их как атрибуты своей идентичности. Никак не вписываются они и в русское предание, не вызывают у русских живого отклика. И не потому, что первые христиане чужды Святой Руси - как раз наоборот: это романтическое «первохристианство» чуждо реальным первохристианам по духу. К ним оно имеет такое же отношение, как романтики-славянофилы 19 века к митрополиту Илариону Киевскому и к тем, кто внимал его проповедям в соборе Святой Софии.
«Новые рационалисты» предпочитают игнорировать тот факт, что античные христиане тоже имели свою народную и специфически имперскую идентичность. Но без учёта этого любые научные эксперименты по реконструкции первохристианского стиля веры в качестве эталона для якобы безальтернативного на сегодняшний «бездомного христианства» (термин-метафора С.Аверинцева) - сродни изобретению «эсперанто» на основе латинского, греческого и других языков. В конкретно русских условиях это всё та же уния.
Неслучайно «первохристианские» реконструкции наиболее популярны там, где уния пустила самые глубокие корни. С реалистической наукой (той, которая не навязывает христианству своих «вероучительных» критериев, а потому не вступает в антагонизм с верой) это не имеет никакой прямой связи. Кто, казалось бы, был в 20 веке среди научных философов авторитетнее А.Лосева? Но он, не боясь, что его сочтут не слишком продвинутым (хотя тогда за это грозил реальный срок в ГУЛАГе), мог написать: «Россия кончилась с того момента, как народ престал быть православным. Спасение русского народа я представляю себе в виде "святой Руси"«.
Прошло полстолетия, большевистский режим рухнул, стало можно неругательно высказываться о христианстве - и ученики Лосева, между прочим, воцерковлённые христиане, объявили: Святой Русь больше нет и не будет, наступила эра «бездомного христианства».
Однако сегодня ситуация меняется на глазах. То ли «бездомная эра» оказалась научным мифом, то ли она заканчивается, едва успев начаться. Невозможное человекам возможно Богу: расслабленный встал на ноги и собирается куда-то идти. Русь становится оплотом сопротивления евроатлантическому расизму. В этих условиях миссия Православной Церкви видится, в частности, в том, чтобы не допустить перерождение патриотизма в национализм - того, что, к сожалению, уже произошло с украинской церковной элитой. Похоже, на Украине, как и в 17 веке, вопрос возрождения Православия будет зависеть от рядового духовенства и от мирян. Ситуация сегодня, пожалуй, даже серьёзнее, чем тогда: слишком долгое время расслабленный пребывал без движения. И мышцы обмякли, а главное, память уже не та.
Святую Русь не раз спасало чудо. Вот только чудо тоже надо заслужить. На романтический майдан мы не имеем права отвечать романтическим контрмайданом. Чтобы чудо произошло, мы обязаны совершить подвиг реализма.
«Кто не пребудет во Мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают.
Если пребудете во Мне и слова Мои в вас пребудут, то, чего ни пожелаете, просите, и будет вам».
Арсений Николаевич Родына, преподаватель Киевского национального университета им. Т.Шевченко.